Убырлы - Наиль Измайлов 4 стр.


Я не знал, что это за фонтанчик. Это была не такая нечисть, как убыр — но что-то явно нечистое, без анализов понятно. Я не знал, совсем ли ушла нечисть, и если нет, посмеет ли высунуться еще. Но я твердо знал, что теперь оставить Дильку было невозможно. Не буду же я с ней постоянно в туалет и ванну ходить. И с собой тащить не могу — мне же еще с Лехой закончить надо. И с Зульфией, кстати, тоже.

Что ж у нас вечно всё по диагонали.

Ладно, будет зато повод побыстрее управиться.

Пред Дилькой я предстал уже спокойным, чистым и несгибаемым. Дилька, к счастью, ничего не услышала и не заметила — ни моих морских сражений, ни дальнейших зачисток. Сидела довольная и улыбалась — по телику мультики про Машу и медведя показывали. Пока ее брата умучивали. Чего ж не поржать-то. Ну, пусть дальше у Гуля-апы ржет.

И будет ржать, похоже. Я думал, Дильку уламывать придется, объяснять, врать чего-то. А она спросила: «А ты?», потом: «А кот?», и потом: «А когда мама и пап вернутся, ты меня заберешь?» Довольно кивнула и пошла собираться да мучить кота напоследок — ласками, инструкциями и требованием дождаться ее возвращения.

Гуля-апа тоже отреагировала как ненормальная. Я готовился сочинять всякие душераздирающие подробности, а она буквально пару вопросов про родителей задала — как состояние да где лежат. И принялась уговаривать, чтобы я тоже сюда переехал. Жестко, главное, так.

Если бы не это, я бы, наверное, согласился — хоть и знал, что ей с Ильнур-абыем и Самиркой в микродвушке и так не слишком просторно, а еще два постояльца превратят квартирку в муравейник. Здесь было тепло, уютно и пахло пирогами. Но обидно стало — что значит «Ну как ты себе представляешь — одному жить? Не выживешь же». А вот так и представляю. До сих пор выживал как-то, между прочим, чуть не сказал я вслух, но сдержался, и даже пообещал подумать над предложением. Гуля-апа внимательно на меня посмотрела, потрогала кончиком пальца подживающую ссадину на скуле и сказала:

— Пошли покормлю хоть.

А я не хотел есть, совсем. Я всё закончить поскорее хотел, а меня отвлекали. Все. Они же ничего не понимали, никто, вообще никто. Не понимали и не могли понять, что происходит, чем это страшно и как с этим бороться. Вернее, не бороться, а гасить. Быстро и напрочь.

Я поспешно попрощался и побежал. У лифта вспомнил и побежал обратно. Гуля-апа держала дверь приоткрытой и что-то вполголоса говорила Дильке. Дилька стояла в верхней одежде, стискивала Аргамака и глядела в пол, сквозь пакет со своими вещами, которые мы додумались собрать в последний момент. Я сунул голову в дверь и сказал:

— Дилька.

Она вскинула голову, просияла и побежала ко мне. То есть не побежала, а рванула с места и тут же перешла на спокойный, ленивый такой шаг. Как большая, важная и страшно занятая барышня, которой абсолютно все равно, куда срывается ее нескладный абыйка и насколько она остается в чужом доме. Молодец девка.

Я протиснулся мимо Гуля-апы, сказал «Дильк, ну пока» и неловко чмокнул сестру в макушку. Она тоже неловко облапила меня, тут же отошла и потащила с себя куртку. Гуля-апа смотрела на нас с удовольствием, а Самирка из-за угла — с нетерпением. Он Дильку обожал. Идти уже, что ли, подумал я нерешительно. Время утекало как песочек по сорванным ногтям. Дилька, не оборачиваясь, махнула мне рукой и сказала «Пока!»

Я кивнул и побежал — не к лифту, а по лестнице. Надо было торопиться.

Меня ждал Леха.

Я же не знал, что он впрямь ждет. И не один ждет. Не знал, а должен был знать, урод безмозглый.

Часть вторая Не болей

1

— Ну что, герой, готов? — спросила тетя Таня, втолкнув в палату звякающую тележку.

— Что опять-то? — проворчал я, покорно переворачиваясь на живот и чуть приспуская штаны. — Только что ведь делали.

— Это было для здоровья. А теперь для радости, — назидательно сказала санитарка, поднимая шприц, до половины наполненный жидким чаем.

— Витамины, — тоскливо протянул я, утыкаясь лицом в подушку.

— Ну да, витамины, а что здесь такого страшного? — проворковала тетя Таня, подкрадываясь.

Ага, не знает она, что витамины самые больнючие — будто не иголку, а тупую палку в тело втыкают, причем не в задницу, а в поясницу куда-то, и начинают медленно, внатяг проворачивать. Чтобы туловище с таза сбросить, как статую с постамента.

Вот я и лежал, чтобы не распасться. Мордой в подушку. Ну и еще чтобы никто не видел, что ресницы мокрыми становятся. Неудобно. Я тут самый старший. Хотя выглядел, говорят, моложе — поэтому меня сюда и привезли. В ДРКБ, детскую республиканскую клиническую больницу. Она недалеко от аэропорта, поэтому сюда везут и самых тяжелых детишек со всей республики, и левых подростков, валяющихся в зале прилета.

Аэропорт я почти и не помнил. То есть помнил, как бежал и ехал туда, и страшно боялся опоздать. А еще сильнее боялся удариться в воспоминания про поход к Лехе. Не ударился, к счастью. Но перед глазами стояла сероватая картинка, как затемненная анимированная гифка: я переступаю через три пары ног, подхожу к раковине на кухне и долго-долго мою руки и кухонный нож. Я знал, что все сделал правильно, я знал, что врачи приехали быстро, я знал, что у Лехи и его родителей все будет нормально. Но картинку с глаз согнать не мог.

Опоздал не я, а как раз самолет Зульфии, сказали — на час, а получилось сильно больше. И я вот это сильно большее время провел, прислонившись к стене. Свободных мест не было. Вернее были, но пассажиры ставили на них сумки и чемоданы, чтобы им удобнее было локти расставлять, и чтобы я не сел — именно на меня смотрели настороженно и свирепо. А я бы все равно сел, да сил не было до кресел дойти — то ли засыпал стоя, то ли сознание терял, падая головой в кухонную раковину из гифки. Руки тряслись, в горле было смешное ощущение остановившейся вдруг карусели.

Самолет наконец приземлился, а дальше я толком ничего не запомнил. Обрывочно — надпись на табло о том, что рейс из Шарма сел, толпа разом прошла и стало пусто, и по пустоте между загорелой Зульфией и выходом мечется загорелый Равиль, который очень долго не замечает меня, а потом не узнает меня, а потом не понимает, что я ему говорю, а я и сам себя не понимаю, но говорю, кажется, очень долго, и сам себя не понимаю, отчего начинаю злиться и немного пугаться, и это чувство растет и растет, до комка где-то в затылке, а потом комок наваливается на глаза белым-пребелым и спрашивает: «Ну что, герой, очнулся?»

Юсуп Баширович сказал, что меня нашли лежащим без сознания на входе в зал прилета. Думали, бомжонок спит, затем решили, что я умудрился от родителей-пассажиров отстать, принялись по аэропорту объявлять — видимо, «Граждане пассажиры, никто не выронил спящего мальчика?», как-то так. Когда милиционеры и работники аэропорта, которые меня нашли, убедились, что разбудить не получается, они засомневались, сплю я или тихонечко помираю. Вызвали врача, он сказал, что вроде не помираю и никакой птичий грипп с тараканьим бешенством, кажися, не таю, но явно нуждаюсь в госпитализации.

К счастью, документы из кармана я так и не вынул. Не знаю, что бы со мной стало без них. Может, лежать оставили бы, а может, подняли бы на ноги и быстро отбежали. Но у меня с собой были и медицинская страховка, и паспорт, стало быть, я мог считаться человеком, имеющим право на лечение и жизнь — это Юсуп Баширович сказал с улыбкой, которая меня немножко напугала, хотя я и понимал, что он улыбается совсем не в мой адрес. И меня привезли в ДРКБ, где поставили кучу диагнозов и уколов, но милосердно не стали будить. Так что я дрых пятнадцать часов и пришел в себя на следующий вечер — вчера, в смысле. И с тех пор просился на волю. А меня не пускали.

— Ты, брат, что думаешь? — поинтересовался Юсуп Баширович, зашедший в палату через полчаса, когда я уже перестал безнадежно ругаться и оглаживать больные места, а ходил вдоль кровати, чтобы разогнать ненужный шишак, мешавший сидеть. — Ты, брат, думаешь, мне так интересно человека вылечить для того, чтобы он через два дня на носилочках вернулся?

— Да с чего на носилочках-то? — возмутился я.

— Ну, скажем, так, обычно ты сюда именно на носилочках приезжаешь, — напомнил Юсуп Баширович очень серьезно.

Я хотел указать, что «однажды» и «обычно» довольно разные вещи, вздохнул и осторожно потрогал место укола.

— Болит? — осведомился Юсуп Баширович.

— А типа не должно, — буркнул я. — Юсуп Баширыч, а сколько мне лежать еще?

— Ну смотри. У тебя наше любимое ОРВИ — на самом деле сильная простуда, вызванная сильным переохлаждением. И это ерунда, дома прекрасно лечится, и даже без уколов. Но еще в комплексе букет всякого непонятного — гематомы, ссадины, проникающее ранение мышц спины, острый травматический ларингит плюс крайнее истощение организма на фоне сильного переутомления, причем, как сказали, на грани нервного спазма. У подростков такого в принципе не бывает, разве что у тех, которые, я не знаю, войну прошли или в тайге месяц выживали. Ты точно в тайге месяц не выживал?

Я вздохнул. Это у Юсупа Башировича шутка такая была, уже любимая, и отвечать на нее было необязательно — тем более, искренно и громко кричать «Что вы, да ничего подобного!» А я, между прочим, в первый раз чуть было так не выступил.

Что они, со всей своей медициной и образованием, понимают в подростках и в том, чего у подростков в принципе не бывает. И, кстати, тоже мне, стандартного подростка нашли. Хороши у них стандарты, хочу я сказать. Но не скажу, конечно.

Юсуп Баширович опять взялся пугать непредсказуемыми последствиями, галлюцинациями и утерей контроля, немедля попробовал хитро раскрутить меня на подробный искренний рассказ про гематомы и проникающее ранение. Ага. Сейчас на тему родных и близких съедет. Так и есть.

Врачи искренне мучились оттого, что не могли вытащить из меня устраивающие их объяснения и найти концы, которые смогут завязать красивым бантиком. И никак они не соглашались поверить, что Дилькины документы остались при мне случайно. Все пытались отыскать Дильку или дозвониться по нашему квартирному телефону, оптимисты.

Я еще во время первого разговора, который был вполне допросом, кстати, всё более-менее по-честному рассказал: что родители в больнице, и дед тоже, а Дилька у Гули-апы, но телефон ее я сроду не помнил, ведь номер у меня в аппарате записан, а аппарат накрылся, и адрес не помнил, только как идти — но все равно найти можно, если захочется. Они так покивали и в сотый раз начали выспрашивать, чего я в аэропорту делал и почему такой умученный да весь в синяках да ссадинах. Ладно хоть про железнодорожный транспорт не спрашивали. А я напоминать не дурак.

Веселый такой вечер в гестапо получился — прими укольчик и ответь на несколько вопросов, пока следующий укольчик готовится. А сегодня всё успокоилось, кроме Юсупа Башировича, который, впрочем, заходил эдак издалека и ненавязчиво: «А если выпишем — куда пойдешь, раз родители в больнице — а в какой, говоришь, в БСМП? Точно, в РКБ, да-да, ну-ну». Ну глупость какая-то, честное слово.

Впрочем, я и глупостями заниматься был почти рад. Юсуп Баширович был дядька неплохой, веселый и молодой, хоть и лысый, говорить с ним было интересно, а сболтнуть лишнее я уже не боялся — понял вчера, что язык за рамки не уползает. А и сболтну — ничего страшного. Я больной истощенный подросток, склонный к галлюцинациям, так что нефиг тут глазки таращить. Не спорьте, говорите шепотом и уходите, сочувственно переглядываясь.

К тому же такой треп спасал от скуки, которая с утра нарушалась уколами и невкусным завтраком (рисовая каша комками и мутный бурый чай, буэ). Палата была на четверых, а больных в ней был один я. Здоровых, если что, тоже не было. Тетя Таня говорила, что это мне так повезло — обычно в весенние каникулы детки особенно охотно хватают пневмонии с фолликулярными ангинами. Палаты забиваются с горкой, так что пацанам постарше, моего возраста, приходится кровати в коридоре ставить. Но сейчас год был какой-то нетипичный, пациентов остро не хватало. На все отделение приходилось всего три заполненных палаты — одна была забита мелкими пацанами, две девчонками самого поганого возраста. Я раньше думал, что самый поганый возраст у девчонок — двенадцать лет, потом — четырнадцать, а теперь подозреваю, что любой. У этих возраст колебался от восьми до тринадцати, и мое подозрение подтверждал изо всех сил.

Заняться нечем, поговорить не с кем. Самое обидное, что я думать почти не мог. В башке была ватная тупость и запах подгорелой молочной каши. А едва я пытался припомнить, что не успел, и прикинуть, что дальше делать, и вообще, и с Дилькой, и с родителями и домом, — виски схватывал неприятно острый обруч, концы которого уходили к затылку, медленно и мучительно.

Я поэтому, кстати, не особо рыпался насчет освобождения. Полежу немножко, каникулы, кстати, себе продлю. Заслужил, поди, подумал я с отвращением, и пошел к сестре-хозяйке клянчить вилку.

Сестра-хозяйка занимала дальнюю комнату за туалетами. Сейчас она ее не занимала. Всего там было полно — ведер, тряпок, шкафов и полок, — а сестры не было. Я на всякий случай еще раз громко постучал в косяк, вошел и огляделся. Вилок не видать. Зато куртку мою видать — висит на крючке у окна, вся такая ожидающая.

Я почему-то страшно обрадовался. Подошел, потрогал рукав. Куртка была вычищена, если присмотреться, следы от щетки заметны. Сильно это не помогло, но все равно спасибо. Я осмотрелся, но остальной одежды не нашел — ни штанов с кофтой, ни белья, ни кроссовок. Ладно, пусть полиции послужат, подумал я, не понимая, почему хожу по кругу и все время возвращаюсь к окну. Ничего в нем не было особенного — пластиковая рама, грязноватое стекло, внизу больничный дворик, огражденный зеленой оградой, а за ней — здоровенный корпус с надписью «РКБ». Без «Д».

Республиканская клиническая. Не детская. Взрослая больница, в которой сейчас лежат мои родители и дед.

2

Мама плакала.

Я, пока шел, к чему угодно был готов. Мама могла лежать в койке, вся в бинтах почему-то, и неподвижно смотреть в потолок. Мама могла оказаться здоровой и нормальной — и вышагивать по коридору, наводя порядок и строя всех подряд — да, это она могла. Мама могла, и это пугало больше всего, сидеть под стулом или стоять посреди палаты, раскинув руки… Тут я споткнулся, чуть не вылетел из тапок и решил больше о таком не думать. И так внутри было холодней, чем снаружи. Снаружи-то я не мерз, только голые щиколотки ветром обдувало, да сквозь тонкие подошвы тапок ощущалось, какой холодный асфальт и особенно грязь — это когда я на скользкие пятна все-таки наступал. Нормальный врач или медсестра кабы меня засекли, устроили бы кровавую баню с химической санобработкой. И за то, что из больницы выскочил, и за то, что почти неодетый, и за то, что так на заляпанных подошвах во взрослую больницу и вперся. Но я тапки оттер как мог, о бордюр на улице и о тряпку на входе, так что сверху ничего не было заметно. И заметных следов за мной не оставалось. В любом случае, во дворе меня никто не засек, а внутри не обратил внимания — тут таких, в синих робах, немало, рост у меня нормальный, а куртку я упихнул в пакет, предусмотрительно свистнутый в том же кабинетике сестры-хозяйки.

В вестибюле я почти потерялся, но вовремя сообразил, что главное не задавать вопросов и не попадаться на глаза врачам и охранникам. Посидел на скамеечке напротив здоровенной схемы, изучил все, отдыхая заодно — тяжело в тапках по мерзлой грязи бегать, отмел все отделения, в которых моих явно быть не могло — хирургия там всякая, ЛОР, гинекология и все такое. Некоторых слов, вроде «перинатальный», я не знал, поэтому наметил непонятные центры и отделения как мишень второй очереди. Дождался, пока важный охранник в очередной раз выйдет курить, и не спеша прошел к лестнице.

В интенсивной терапии мамы с папой не было — двери во все палаты были открыты, не спрячешься. А в отделении какой-то там хирургии, с цифиркой «один» меня чуть не застукали. Мама нашлась в третьей палате отделения неврологии, это на седьмом этаже, сразу за большим холлом с телевизором, из которого через равные промежутки времени неслись аплодисменты, прерывавшие пронзительный голос, не понять, мужской или женский. Вокруг сидел десяток старушек и тетенек в пестрых халатах, а по углам жались несколько пожилых дядек в спортивных штанах и футболках или клетчатых рубашках.

Мама была не старая и не пугающая. Мама не сидела под стулом и не торчала пугалом посреди палаты. Мама просто плакала, сидя на краешке кровати. Тихо и горько, как маленькая девочка.

— Мам, ты чего? — спросил я, входя в палату.

Мама поспешно отвернулась от двери, пряча лицо. И тут же развернулась обратно, щуря заплаканные глаза.

— Наиль? — прошептала она.

— Да, мам, привет, — подтвердил я неуверенно. Не понимал я ее взгляда, размытого и нетвердого какого-то.

Мама вскочила и бросилась ко мне. Я попятился, но выскочить не успел. Мама налетела, обняла так, что больно стало, особенно спину, оторвалась, быстро осмотрела, смешно, как собака обнюхивает — и принялась целовать мне щеки, лоб и виски, тоже очень быстро. Мама была в домашнем халате. От нее пахло лекарствами, шампунем и зубной пастой — и больше ничем.

Я бормотал с облегчением и неловкостью, стараясь держать мешок с курткой на отлете:

— Мам… Ну мам, ну чего ты… Ну хватит…

Устроила, в самом деле. Спасибо хоть палата пустая — все телик смотрят, поди.

Мама не слышала, продолжала целовать, тискать и разглядывать в упор. Сроду такого не было. А может, и было. С Дилькой-то она по первости примерно так себя и вела. Значит, и мне в молодости доставалось, а я не запомнил по техническим причинам.

Наконец мама успокоилась, усадила меня к себе на кровать и загремела в поисках угощения. Угощать ей было почти нечем. На тумбочке рядом с кроватью лежали крупно общипанный батон да пачка салфеток. Еще икеевская кружка стояла — кажется, с обычной водой. Как в поговорке прямо, на хлебе и воде мама живет.

Назад Дальше