— Мам… Ну мам, ну чего ты… Ну хватит…
Устроила, в самом деле. Спасибо хоть палата пустая — все телик смотрят, поди.
Мама не слышала, продолжала целовать, тискать и разглядывать в упор. Сроду такого не было. А может, и было. С Дилькой-то она по первости примерно так себя и вела. Значит, и мне в молодости доставалось, а я не запомнил по техническим причинам.
Наконец мама успокоилась, усадила меня к себе на кровать и загремела в поисках угощения. Угощать ей было почти нечем. На тумбочке рядом с кроватью лежали крупно общипанный батон да пачка салфеток. Еще икеевская кружка стояла — кажется, с обычной водой. Как в поговорке прямо, на хлебе и воде мама живет.
Это потому что я ишак. Остальные тумбочки были заставлены баночками и пакетами с едой, а я родителям принести еды ни догадался, ни успел. Защитничек и заботничек.
Еды дома особо и не было, но какая разница.
Я с трудом удержал маму от забега в столовую или к соседкам, у которых она собиралась выклянчить что-нибудь вкусненькое, поклялся, что ни есть, ни пить не хочу и чувствую себя прекрасно. А ты-то мам, как?
Тут она пришла в себя и стала спрашивать. И мне пришлось повертеться. Допрашивать мама умела. Про меня, про Дильку, про что мы ели и пили, и где, и сколько, и как сейчас, и что болит, и зачем босиком, и почему без них.
Она ничего не помнила. То есть совсем ничего. Ни жути, что творилась с ними последнюю неделю, ни приезда däw äti, ни нашего ухода. Даже поездка в деревню у нее из головы вытерлась. То есть когда я спросил, мама с трудом вспомнила, что ездили на похороны, нет, на семь дней, а вы оставались, вы оставались с… Она неуверенно посмотрела на меня, уставилась в потолок и растерянно сообщила:
— Ну не бывает же так.
При этом аквапарк, на который мы набежали полжизни назад, в прошлые выходные, мама помнила. И как в школу вызвали, помнила. Чокнутые какие-то — два раза звонили, приходите, говорят, обязательно, Таисия Федоровна лично вызывает, очень важный вопрос. Мы пришли, а там охранник этот полудебильный, Фанис, да-да, Фагим, никого в дверь не пускает. Таисия Федоровна срочно уехала, говорит, нет никого, давай, до свиданья. Ну да, никого — Босенковы тоже. Вадим разозлился так, да и я, в общем… Мы еще договорились до Федоровны дозвониться, чтобы объяснилась, когда домой вместе…
Мама замолчала, прищуренно глядя вниз и вбок. Вспоминала. Не надо бы, чтобы вспомнила, сообразил я и поспешно рассказал, как Фагим устраивал засаду на курильщиков за гаражами. А сам будто, не знаю, мешок муки с плеч сбросил, да еще сапоги с налипшими грязевыми гирями. В школе чисто, выходит. Спешить некуда, бояться нечего. Это счастье и таски.
Мама над историей про Фагима хохотала, как в первый раз. А может, и впрямь начисто ее забыла. Дальше скомканные обрывки шли: папа вроде приболел, позднее ему лучше стало, она по этому поводу наготовила всего — и раз, здесь очнулась. Всё болит, сама страшная и дохлая, вас нет, а отец и свекор…
Мама заплакала — вернее, просто замолчала растерянно, а из глаз потекло.
Я поспешно сказал:
— Мам, а можно я батон попробую? Не-не, не надо нож, не ищи, я все, отломил уже.
Я действительно оторвал кусок, помаленьку выщипывал зубами и жевал, пока мякиш не растворялся в сладкий сиропчик, а сгрызание тоненькой корки оставил на второе. Так было чуть интересней. Есть не хотелось, да и батон был средней резиновости. Мама одобрительно наблюдала за мной. А я наблюдал за ней — за тем, как она потихоньку отщипывает и заглатывает кусочек, и другой, и третий. Мама заморгала, посмотрела на очередной лоскуток с мякишем у себя в руке, поспешно положила его на тумбочку и смущенно захихикала.
— Наиль, ну вот ужас какой-то, жру и жру. Батон вкусный такой, что ли, как в детстве. Вкусный же, скажи?
Я неопределенно повел бровями. Обычный батон, ни разу не эротичный, в гипермаркетах выпечка в сто раз вкусней. Мама продолжала щебетать:
— Надо узнать, какой хлебозавод, и на будущее там… Хотя я вообще жру с утра, честно говоря, будто год не ела. Все подряд, ужас. Как уж Юнус-абый, дядька твой буинский, говорит — ikmäk ubırı (Обжора, дармоед (дословно — хлебный убыр) (тат.)).
Я поперхнулся и мучительно закашлял. Мама заметалась вокруг, хлопая меня по спине и подсовывая под нос кружку. Я замахал руками, отдышался и находчиво спросил, дурак:
— Мам, — сказал я. — А где папа и däw äti?
Рот у мамы скривился, она поспешно прикрыла его рукой и замотала головой так, что волосы закрыли лицо. Я вздрогнул и торопливо продолжил, стараясь разжать кулаки, которые стиснулись до бесчувствия:
— Мам, они же тут, в этом отделении лежат?
Мама торопливо закивала, глядя на меня поверх пальцев. Волосы у нее убрались по бокам, кроме прядки, которая, намокла и прилипла к худой щеке. Это было нестрашно, но очень тяжело. Невыносимо.
Мама невнятно сказала из-под ладони:
— Наиль, они такие… Такие…
Я осторожно забрал у нее кружку, вернул ее на тумбочку, встал, стараясь не морщиться и не держаться за поясницу и ниже, и бодро сообщил:
— Да я сам пойду, вот и посмотрю. Какая палата?
— Нет, — сказала мама. — Нет. Я сейчас, тоже, сейчас уже.
Она вытерлась и тихонечко высморкалась, виновато глядя на меня, извела на это кучу салфеток, которые поспешно запихнула в карман.
— Мам, там мусорка есть, — сказал я, показывая на здоровенный бачок с педалькой, который стоял у двери, под висевшим на стене зеркалом.
Мама, прищурившись, осмотрелась, решительно подошла к мусорке, долго гремела крышкой, но все-таки справилась. И тут до меня дошло, что мама близорукая. Опять. А у нее здесь ни линз, ни очков. Она еще и поэтому страдает.
— Мам, а там внизу аптека есть, может, линзы… — начал я и замолчал.
Мама меня не слушала. Она наконец заметила зеркало и поправляла перед ним волосы — деловито, как утром перед уходом на работу. Провела сквозь пряди пятерней вместо расчески, попробовала убрать волосы в одну сторону, в другую, наклонила голову в одну сторону, в другую, выпятила подбородок, улыбнулась и поделала губами совсем как Дилька, когда та пытается не заплакать. Я заморгал, а мама наотмашь, с треском, закрыла лицо руками и зарыдала.
Я подскочил к ней, уперся лбом в сильно дергающееся плечо и забормотал:
— Мам, ну ты что, ну всё хорошо, всё уже, всё, я обещаю…
Мама тонко пропела сквозь ладони:
— Наиль. Я такая страшная.
— Мам! — возмущенно сказал я, выпрямляясь.
Мама часто закивала, будто этот мой вопль ее окончательно убедил, сказала тихо и спокойно:
— Дохлая, старая и страшная.
И всхлипнула.
— Мам, ты что, дура, что ли! — почти заорал я.
Не была она страшной. Мама, конечно, не мисс мира сейчас, худая, усталая и, как это, изможденная, лицо в красных пятнах и нос блестит — но это сама виновата, зачем рыдать-то столько. И она, конечно, не выглядела красивущей, как неделю назад, когда вся эта жуть начиналась. Ну и слава богу. На фиг нам такая красота. И ей тем более.
Я маме всего этого говорить не стал. Не самоубийца еще. Я, как папа научил в свое время, повторял одно и то же, но не тупо, разными словами — ну, насколько мог, понятно: ты красивая, ты похудела, ты отлично выглядишь, тут зеркало кривое и неправильное, мы тебя любим, все, очень, ты теперь изящная такая, и волосы интересные, и ты да, мам, похудела — я говорил, да? — но это правда, вот. Папа говорил, что женщины отличаются от мужчин многим, а в особенности тем, что любят, чтобы все было приятно и одинаково. Нормальный мужчина, например, двадцать новых песен послушает, а женщина за то же время двадцать раз послушает одну, любимую. И не факт, что в выигрыше будет мужчина, сказал тогда папа, и я, подумав, согласился.
На двадцать раз меня не хватило бы, синонимы кончились, когда мама всхлипнула последний раз, хлопнула меня влажной ладонью по башке, обозвала балбесом и пошла за новыми салфетками. Теперь она управилась гораздо быстрее. Скомкала салфетки, рванула к двери, чуть не сшибив меня с ног, попутно чмокнула в щеку, серьезно сказав: «Спасибо, сынок», лихо, в два грохочущих движения, управилась с мусоркой и вышла в коридор, не взглянув в зеркало.
Папа с däw äti оказались рядом, через дверь. Кроме них в палате тоже никого не было — похоже, клетчатые дедки сползлись к телику именно отсюда. А папа с däw äti лежали так, словно и ползать не умели, — одинаково скорчившись, прикрыв рукой голову и почти целиком накрывшись простыней. Но когда мы вошли, папа заворочался, попытался рассмотреть нас, не поднимая головы, и, наверное, увидел, потому что резко сел, засиял и потянулся к нам обеими руками. Голова у него была выбрита, и в ряду зубов чернела большая дырка. Куда зубы-то делись, растерянно подумал я и споткнулся об эту мысль, но папа сиял и тянулся, так что я поскорее подошел и обнял его. Папа был уже не мокрым и не горячим, и пахло от него мылом и лекарствами. Но худой страшно — остро торчали лопатки, а ладони казались неправдоподобно крупными, как лопаты на тонком черенке.
Обниматься папа никогда не любил. Сейчас тоже. Он быстро отстранился, но перед этим на секунду замер, уткнувшись колючей головой мне в шею. Я не хотел, но скосился на папину макушку. На темени был кривой заросший рубец, похожий на перечеркнутый смайлик.
Папа мягко оттолкнул меня и теперь с восторгом рассматривал. Он был в робе типа моей, поношенной и черной, но тоже гигантской. Видимо, нормальные размеры в принципе не шьются. А если шьются, выдаются великанам. Чтобы нам не так обидно было. Шея и запястья у папы выглядели тоненькими, и он казался почти ребенком. Стареньким таким, с лучистыми глазами и лучистыми морщинами на все лицо.
Папа похлопал ладошкой по кровати и попытался выбраться из-под простыни мимо мамы — она уже подошла и рассеяно гладила его по лысине. Мама сказала: «Сиди-сиди». Я заметил, что папа без штанов, отвернулся, не глядя поправил простыню и бодро спросил:
— Забрили, да, пап? Как ты, нормально?
Раздался неприятный звук. Я вздрогнул, мама тоже, хотя оба сообразили, что это дед скулит, сжав седую голову. А папа не обратил внимания. Он опять засиял и сделал губами так, будто пытался выдуть пузырь из жвачки выдуть. Пузыря не вышло, папа вдохнул и сделал так же еще, неловко засмеялся и замычал, с досадой хлопая ладонью по колену. Вдруг закивал, задрал голову и показал кулак с оттопыренным большим пальцем. Торжественно так.
Он говорить не может, понял я с ужасом. Онемел. И оглох тоже, что ли? Нет вроде. А немые только мычать могут?
Мысли бренчали у меня в башке медью в забытой копилке, а я, покосившись на маму, которая снова застыла с пальцами на скомканных губах, уже громко и весело вещал. Что-то. Про то, какой папа прикольный и хитрый, с работы сбежал и под одеялом прячется, а еще и замаскировался на всю голову, можно на рыбалку удрать, или, наоборот, явиться на работу и сюрприз устроить всем, кто не узнает — а не узнает никто…
Я запнулся, набирая воздух для следующей серии — в поединке, в том числе словесном, надо работать сериями. Но папа успел первым. Он скривил лицо и сказал:
— Ха!
Смеется, неуверенно решил я и посмотрел на маму. Она отвернулась. Но раз хакать так может, значит, не немой? Папа задергал руками, чтобы я не отворачивался, скривился еще сильнее, выставил напряженные ладони перед собой и довольно четко произнес:
— Ха-ува ю?
По-собачьи наклонил голову, прислушался к эху, которого и в помине не было, для верности ткнул в мою сторону сведенными пальцами и повторил:
— Ю.
Я наконец сообразил. Ох как мне полегчало, когда я сообразил.
— Fine, thank you. But you, dad, как уж это, how are you feeling? (Хорошо, спасибо. Ты-то, пап… как себя чувствуешь? (англ.)) — спросил я, стараясь, чтобы улыбка не помешала говорить громко и отчетливо.
— Ныт су гуд ха пасыб… пасыббыу, быт ыттс оу-ки (Бывает и лучше, но нормально (искаж. англ.)), — ответил папа, запнувшись, но почти разборчиво.
Это бред, говорить с родным отцом на языке, который оба почти не знаем. Ладно, для простых вещей нам слов хватит, ими и обойдемся пока. Простые вещи и есть главные.
Мама смотрела на нас распахнутыми глазами, и они сверкали — слезами и надеждой.
— Наиль, — громко прошептала она, — ты понимаешь, что он говорит?
— Ayeah, sure (Ага, конечно (англ.)), — сказал я по-рэперски, развеселившись.
Папа закивал и повторил. Вернее, не повторил.
— Äye, şul, — сказал он. — Şulay şul (Да, так. Именно так (тат.)).
— Ästägfirulla (Господи, прости (араб.)), — сообщила мама каменным тоном.
Папа закивал еще чаще, как собачка с автомобильной панельки после резкого торможения, и быстро-быстро заговорил по-татарски, запинаясь на самых простых словах, зато запросто выговаривая длинные. Ничего не понимаю, говорил он, голова то болит, то улетает, и вот здесь — он показал на сердце — то пусто, то давит, а сказать ничего не могу, чушь какая-то получается, как у пьяного, ну вы сами видели, сынок, сынок, ты как, что за синяки у тебя, я убью всех, кто тебя обидел, вот немного в себя приду, встану и убью. Никто не обидел, пап, ты что, отвечал я, это тренировка все, Ильдарик шнуровкой попал. Вот Ильдарика и убью, говорил папа, прямо с размаха как шибану, подскочивши, это ты меня плохо знаешь еще.
А я папу хорошо знал на самом-то деле, и про татарский папин тоже знал — что он как правописание у Винни-Пуха, хороший, но хромает. Папино выражение, естественно. И сроду он так быстро и бегло не говорил, да еще с деепричастными оборотами, хотя на них половина татарских выражений построена — мы говорим не «передай», например, а «взяв, дай».
И маме скажи, чтобы не плакала, слезы режут лицо, а лицо моей женщины подобно небесному сиянию, продолжил папа, и слова его становились короче и колючей. И мои тоже, когда я говорил, что довольно слез и слов, отец, пора вставать и делать.
И тут застонал däw äti — не скуляще, как раньше, а низко и коротко. Позвал. Сейчас, дед, сказал я, взял обеими руками отцову ладонь, подержал и, чуть поклонившись, отпустил. Отец уже не дергался, не кивал и не улыбался. Он смотрел на меня спокойно и почти строго — а глаза сияли. Как раньше.
— Наиль, — сказала мама жалобно, но я поднял руку, показывая, что сейчас-сейчас, подошел к däw äti и опустился на колено.
Он так и лежал, накрыв голову рукой, но я видел, что дед слышит и ждет. Что говорить, я не знал. Сказалось само, словами, которые сам я никогда не слышал и понимал кажое слово только после того, как произносил его:
— Tünlä yorup kündüz sevnür, kiçigdä evlänip ulğadu sevnür (Идущий ночью отдохнет днем, заведший семью молодым взрослеет в радости (др. — тюрк.)).
Däw äti снял ладонь с виска, потянулся и, не открывая глаз, вяло потрепал меня по лохмам. И, кажется, улыбнулся. В уголке век у него сверкнуло и начало набухать.
Я сделал вид, что заинтересовался чем-то в окне. Нельзя смотреть, как мужчины плачут.
— Наиль, — повторила мама. — Наиль, ты почему… Ты откуда все это знаешь?
Я встал, подошел к маме и объяснил, рассматривая папу, торжественно и важно устраивающегося на подушке:
— Мам, ну мы ж сколько татарский учим. Выучил.
— Так нельзя выучить. И потом, это не татарский.
Я открыл рот, а врач открыл дверь. Невысокий рыжеватый дядька в белом халате, молодой такой, вошел, уставился на нас и сказал неприятным тоном:
— Ага. Это что за делегация? Ну-ка брысь.
— Борис Иванович, вы знаете… — начала мама.
— Измайлова, ну вы же разумная женщина, я же вам все объяснил — ну зачем обострять-то на ровном?..
Врач замолчал, переводя взгляд с папы на däw äti и обратно. Быстро подошел к папе и наклонился, разглядывая его лицо — пристально и нагло, как игрушку какую-то. Папа улыбнулся — уже не по-детски, а тоже почти как раньше, иронически эдак, и пробормотал несколько тактов.
— Что-что? — спросил врач.
Папа похлопал его по рукаву и вроде подмигнул мне. Я-то разобрал, что папа строчку из любимой песенки сказал — All in all is all we all are (В общем, это всё, что мы собой представляем (англ.)). Глупость, а ему нравится.
— Ага, — сказал Борис Иванович и прошагал к däw äti.
Взял его руку, подержал и отпустил. Рука застыла в воздухе и аккуратно вернулась на седой висок.
— Ага, — повторил врач, уставившись куда-то себе на нос. Подумал, стремительно развернулся и спросил меня:
— Тебя как зовут?
— Наиль это, мой сын, — торопливо сказала мама. Она все еще боялась, что нас будут ругать и наказывать.
— Наиль, значит. Знаешь что, Наиль…
— Гад ты, Наиль, вот что! — рявкнула Гуля-апа с порога.
3
— Мы тебе бубновый туз на спину нашьем, — пообещал Юсуп Баширович. — Знаешь, для чего?
Я пожал плечами и предположил:
— Ну, видимо, всему отделению по карте на спину нашьете, а потом у всех кожу со спины срежете. Будет подарочная колода.
Юсуп Баширович моргнул, но тут же насупился еще страшнее. Да не очень меня все эти свирепости пугали. Перебор с ними сегодня. А пугаться и виноватиться я еще на стадии Гуля-апы устал. Не устанешь тут.
Как она орала. На меня так сроду не орали, даже мама. И тем более при маме не орали. Попробовали бы. Дольше трех секунд проба вряд ли протянется.
А тут мама сама чуть не заорала, кажется. Не заорала и у Гуля-апы громкость убавила в момент. Ну, как в момент, с поправкой на особенности женского голосового аппарата. За минуту где-то. Затем послушала клокотанье Гуля-апы, посмотрела на меня грустно так и с укоризной, и сказала:
— Наиль, в самом деле. Ты что ж пропал так. Все же волновались.
Это, значит, зря я так пропал. Надо было по-другому пропасть. Навсегда, например.
Обиднее всего было, что я и впрямь накосячил. Надо было Гуля-апе еще вчера позвонить. Хоть от медсестры, хоть мобильный на минутку у кого угодно попросить. Не пожалели бы, наверное. Мало ли, что номера не знаю. Узнать — на раз-два. Тем более, что у тети Лены ноутбук с интернетом в палате.