В Заболотье светает - Янка Брыль


Янка Брыль (Иван Антонович) В Заболотье светает



1

Первый уход «в люди» начался у меня очень рано.

Был я тогда еще таким богатырем, что, выгоняя за околицу пеструю свинью, считал это полной рабочей нагрузкой. Щелкнул я как-то мокрым кнутом по ограде из колючей проволоки, а кончик кнута обмотался и застрял на колючке. Найти выход из этой беды, казалось мне тогда, было невозможно, и я заплакал, не выпуская из рук кнутовища.

Уже в то время отец мой, Петрусь Сурмак, вынужден был считать меня помощником в хозяйстве. И я пошел в пастухи к Бобруку, самому богатому в нашем Заболотье.

Это было весной двадцать пятого года. Помню, батька угрюмо шагал по деревенской улице, а по большим следам его босых ступней вприпрыжку семенил я. Поскользнулся на размокшей от дождя тропке и шлепнулся на руки в грязь.

— Ну, чего ты? — оглянулся отец. — Не падай духом, чудак человек…

А сам все хмурился.

Да и как тут не хмуриться человеку, который был трижды ранен, имел два георгиевских креста, командовал взводом при штурме Перекопа, а теперь, вернувшись в родную западнобелорусскую деревню, снова попавшую в лапы панов, должен отдавать в батраки своего семилетнего первенца?..

Вскоре я оказался за высокими серыми воротами Бобрукова двора, а отец ушел домой… Немало было потом ворот и калиток в чужих дворах, из которых я день за днем выгонял чужую скотину, но больше всех запомнились мне ворота, которые впервые закрыли от меня и родную хату и детское счастье. Собственно, не знаю, можно ли вообще назвать счастьем детство в голодной бедняцкой семье…

«Хилый он у вас, маленький еще, какая от него помощь!» — вздыхала Бобручиха.

Была она тетка набожная — каждое дело у себя в хозяйстве начинала молитвой из требника. Были в нем разные «чины» — молитвы и требы: и над гумном, и над печью, и над творогом, и над яйцами… И все они, как по заказу, очень ловко приноровлены были к нуждам Бобруковой семьи. «Освяти, приумножь, огради от врага», — вычитывала по складам Бобручиха, и заклинания эти произносились ею от души. Хозяева мои только и думали, как бы иметь всего побольше, больше, чем у других, больше, чем у врагов. Как-то один из этих врагов кинул Бобрукам в колодец дохлую ворону. И на этот случай в требнике нашелся соответствующий «чин», отправляемый «аще случится чесому скверному впасти в кладезь водный». Бобручиха проклинала и плакала, складывая старинные церковные слова, и ей в голову даже не пришло, что этой вороной мой предшественник, пастушок Леня Шарейка, отблагодарил их за горькую службу. В стаде Бобруковых свиней, которых я пас на выгоне, был один захудалый поросенок. Раз десять читала над ним хозяйка «молитву о скверно ядших», но, конечно, речь никогда и не заходила о том, что я жил впроголодь, ходил в лохмотьях, недосыпал, не мог учиться…

Мне было четырнадцать лет, когда отца привезли из имения на пароконной телеге. Он лежал, весь в крови, на соломе и только стонал, когда соседи снимали его и вносили в хату. Отец плотничал у пана, и его придавило у сруба бревном. Так и умер, не приходя в себя.

Я все еще был пастухом, правда, пас уже заболотских лошадей. Микола, младший брат, приучался пасти свинью, а Валюшка играла в песке у завалинки. И вот матери ничего больше не оставалось, как запрячь в хозяйство меня.

На пашне наша коняка никак не тянула. Я осыпал ее всеми проклятьями и мольбами, какие только мог придумать, стегал ее кнутом, а потом, плача, заходил вперед, хватал уздечку и исступленно бил по голове кнутовищем… Лошадь старалась выше поднять морду, путала постромки, а когда я наконец отпускал поводья, она крутила головой и вздыхала со старческой укоризной… А я садился на плуг, стараясь прийти в себя. Потом снова упрашивал лошадь идти, и она шла; мы тянули борозду до конца полосы, словно оба уже понимали, что другого выхода из этой муки для нас пока не видно.

Маме было не легче. Часто и со слезами ругала она меня лежебокой, рекрутом, хотя ни то, ни другое слово ко мне не подходило: я старался, как мог, а до солдатчины было еще далеко.

Но пришло и это время: забрали меня паны в армию.

Это был мой второй уход «в люди».

До железнодорожной станции от нашей деревни сорок три километра. И на весь этот путь у матери с лихвой хватило слез… Кончался март, уже распевали жаворонки. Не хотелось ни пить, ни шуметь, как положено рекрутам. Думал я горькую думу, что вот рос и никому не было до меня дела, а вырос — отыскали. Потом на станции, когда уже пыхтел паровоз и раздавалась хмельная песня «Последний нонешний денечек», мать все пыталась пробиться сквозь полицейский кордон, чтобы попрощаться со мной еще раз и что-то еще мне сказать…

— Так ведь мой хлопец там! — удивленно повторяла она на все их запрещения, никак не в силах поверить, что я уже осужден быть не ее и не своим, а их.

Но их я не стал.

Следом за мной в нашу часгь из полицейского участка пришла характеристика. «Мы тебя знаем, Сурмак! — кричал плюгавенький Копытко, наш капрал. — Ты хам и пана Езуса босого по жнивью гонял бы!..»

Как-то этот Копытко, прыгая, как воробей, перед строем, долго ругал меня то «быдлом с востока», то еще крепче, а потом, не стерпев моей улыбки, полез с кулаками. Тут уж и я не вытерпел: двинул его по-мужичьи в нос — и, разумеется, сразу попал за решетку. Толстенький прокурор с большущей саблей, похожий на сказочного петуха из детской книжки, без особого труда доказал «высокому суду», что все это «тайная рука большевиков», и мне отмерили, не поскупившись.

Отсидеть срок до конца не пришлось: судили меня летом тридцать девятого года. Через несколько недель после суда те, кого мы так долго ждали с востока, разбили железные двери панской тюрьмы.

На второй день Отечественной войны я вышел в свой третий, самый большой поход, а вернулся домой поздней осенью сорок седьмого года…

2

Последние двадцать километров пришлось форсировать пешком.

Шел хорошо знакомым большаком и думал о многом, — и о моих походах, и о матери: сколько раз она провожала меня из дому, сколько раз встречала. О Вале думал — как ей живется в новой семье? Как там справляется Микола? Что-то делается в нашем Заболотье?

Кое-что мне было известно. Да что письма!..

Неплохо, если б загудела сзади машина или застучали по камням колеса, если бы остановился кто-нибудь да крикнул: «Садись, солдат, подвезу!»

Но никого, к сожалению, не было. Вокруг стоял туман. По обе стороны дороги видны были только старые березы да тонкие деревца молодых посадок.

Поднимаясь на Высокую гору, я догнал человека на подводе. Первая живая душа на пути от райцентра до дома, и душа очень хорошо знакомая…

Старый Бобрук сидел на телеге, спрятав нос в воротник, и я решил пройти мимо. Колеса грохотали по булыжнику, и вот сквозь этот грохот послышался голос:

— Сумрак! Василь Петрович!.. Да стой ты, тпрру!.. А-а, вот это радость так радость!..

Хотя радость была и не так уж велика, пришлось поздороваться, а потом, когда дорога пошла под гору, и присесть на телегу.

— Из Германии? — спросил Бобрук. — Мать, бедная, все глаза проглядела, вас дожидаючись.

— А вы, дядька, откуда? Поставки, должно быть, возили? — спросил я наугад, чтоб только не слушать его фальшивых речей, но попал в самую точку.

— Да вот никак не сдам. Поставки…

— Да что же вы один из всего села? Запоздали, что ли?

— Какое, Василь Петрович, запоздал! Вожу, никак не перевожу. Опять решили в кулаки меня записать, как в тридцать девятом. Тридцать, говорят, гектаров земли. А что я, чужое забрал? Батраков, говорят, да батрачек держал. Такое было время, не я один держал. Да и не мог же я сам со всем управиться. А сейчас что? Сами хорошо видите, какие на мне шелка-бархаты. Да что тут говорить!..

«…Хилый он у вас, какая от него помощь!» — всплыл у меня в памяти сладкий голос старой Бобручихи.

— Моя хозяйка ездила на той неделе в Минск, — бормотал старик, — в министерство. Сказали, что разберутся, еще раз наше дело будут пересматривать. Конечно, это всё свои подкусывают, здешние. А наверху начальство видит, что к чему…

«Интересно, это тоже из требника или уже доморощенная мудрость? — подумал я. — И какое тут нужно особо умное начальство, чтобы распознать тебя, такую птицу? И о сынках твоих я тоже кое-что знаю…»

Неприметно надвигалась ночь. С потемневшего низкого неба посыпал мокрый, ленивый, докучный снег.

— Только грязи прибавится, — ворчал сквозь мокрые усы Бобрук. — И на небе порядка нет. О-хо-хо!..

Лошадь тащилась еле-еле, будто назло.

— Колхоза у нас еще нет?

— Пока что, слава богу, тихо. Только вот в Кленове затеяли с весны. А в Понемони, так там сразу после войны.

— Ну, и как там живут, в колхозе?

— Живут… В Понемони, говорят, по два килограмма дали на этот самый трудный день. А правда ли, нет ли…

— А как по-вашему: правда?

— Я не говорю, что неправда…

— Так что же: мало это или много?

— Я не говорю, что мало…

— А что?

— Один бог свят ведает, что будет и как будет… Ну, ты, ползешь, дохлятина!..

Я достал папиросу и решил помолчать. Но тут на Бобрука нашел, как говорится, стих — разворчался:

— Один бог свят ведает, я ж говорю. Вы человек бывалый, сами знаете, что на свете делается. Кипит, как в котле. Еще, сказывают, не все кончено…

— А кто сказывает?

— Да никто… так говорится…

— Ну, а почему же так говорится?

— А кто его знает!..

— Вот вы же так говорите.

— А что я говорю? Что мне говорить? Ну, ты, дохлятина, пошла!..

Сзади загремели колеса. Кто-то догонял нас на добром, видать, коне. С разгона этот добрый конь уперся грудью в задок нашей телеги. Он горячо дышал мне в затылок и щеку, а потом, балуя, схватил клок Бобруковой соломы и тряхнул ею над нашими головами.

— Эй, кто там молоко везет? Погоняй! — послышался сзади голос.

— Ячный! Дядька Степан! — вскрикнул я и, перекинув через грядку ноги, соскочил с телеги.

— Ласточка, тпрру! — скомандовал Ячный. А потом, наклонившись к самому моему лицу, узнал, толкнул рукой в грудь. — А, браток ты мой, Василь! Ермак Тимофеевич, покоритель Берлина! Ласточка, стой! Мы сейчас почеломкаемся с гостем…

Лошадь стояла и так, а я не позволил Ячному тревожить свою старость — вставать, обхватил его плечи…

— Бор-родою оброс, старина, щекочет, как мокрое помело…

— А я, брат, гляжу… Подсаживайся, подвезем… Мешок? Ну, и мешок бери.

Лошадь с места тронула рысью.

— А я гляжу, — кричал старик сквозь грохот колес, — что там за Пшеничный такой объявился, что Ячного даже ночью узнал. Не Бобрук ли тебе подсказал?

Сказал с насмешкой, и, рысью объезжая Бобрука, старик молодцевато крикнул:

— Эй, на десятый день девятая верста, что передать вашим?!

Позже, когда Ласточка пошла тише и колеса перестали так грохотать, Ячный сказал:

— И все зудит, все точит, как шашель… А ты, Ермак, тоже чудило: Берлин у Гитлера взял, а сел к такому подкопаю!.. Да что вам! Ха-ха-ха! Вы же — родному батраку родной кулак — свояки!

— А сам ты, дядя, где был?

— Я? Ивана отвозил на станцию. В Минск поехал, в институт. Профессором будет Ячный — знай наших!..

— А Кастусь как живет?

— Мой Костя? В райсовете он, уже четвертый год пошел.

— А секретарем райкома кто — Павел Иванович?

Спросил, хотя знал и сам, по письмам, и о сыновьях его, и о том, что Павлюк Концевой — при панах политзаключенный — до войны был председателем нашего Понемонского сельсовета, в войну командовал партизанской бригадой, а сейчас…

— Павел Иванович, а то кто же еще! — удивился Ячный. — Павлюк в райкоме, а мой Костя в райсовете. Он у Шевченки левая рука. Романов правая, а он левая — заведующий отделом сельского и колхозного строительства. Тоже, можно сказать, заместитель председателя!..

«Профессором будет», «заведующий отделом» — какие тут слова в ход пошли! Хотел угостить старика папиросой, но он отмахнулся и насыпал мне на газетный листок добрую щепоть самосада.

— Курить так курить! Сразу почувствуешь, что дома.

3

Над Заболотьем нависла ночь.

Ячный хотел подвезти меня к самому дому, но я отговорил его и пошел пешком. Сквозь запотевшие окна хат там и сям светились огоньки. Все еще шел снег, слепил глаза мокрыми хлопьями. Земля и крыши побелели. От снега стало светлее. Впрочем, усадьбу нашу — даром что я не был здесь столько лет — я узнал бы, кажется, и с закрытыми глазами. Клен еще стоит, тот самый клен, на который мы когда-то взбирались, чтобы показать, кто громче свистит в два пальца. Хаты, из которой я ушел «в люди», теперь нет. На ее месте — землянка. Рядом с землянкой новая хата, о которой мне писали Микола и Валя. Выходящие на улицу окна забиты горбылями: не успел Микола справиться до зимы. Однако уже не в землянке, а в кухонном окне горит спокойный, уютный огонек.

Когда я стукнул щеколдой новой калитки, под ноги подкатился с сердитым лаем щенок.

«Обрастает, черт, — подумал я про Миколу. — И забор, и ворота завел, и собаку…»

Но вот от кухни, должно быть с порога, послышался голос:

— Кто там?

Я шагнул в полосу света, падавшего из окна на снег, и произнес то первое слово, которое так долго не приходилось говорить вслух.

Входя в хату, старушка ухватилась сперва за косяк наружной двери, а потом, в сенцах, долго шарила щеколду. В кухне, при свете, взглянула на меня, всхлипнула и, словно еще не здоровалась, вытерла руки о фартук.

— Сыночек… хлопчик мой!.. Пришел!..

…Миколе двадцать четвертый год. Парень возмужал, уже и меня перерос. Когда он, заглянув, должно быть, в окно, вбежал со двора и мы поздоровались, мать снова всплакнула. А я увидел скрюченные пальцы Миколиной левой руки и три орденские колодки.

— Трудно покуда с такой рукой?

— Один разок клюнула в плечо, а сколько мороки. Ношусь как дурень с писаной торбой. На Черной, помнишь, за поворотом, где жил Кулеш…

Он тут же, у порога, начал рассказывать о том их партизанском бое, про самолет, перебросивший его после ранения через фронт, про госпиталь в далеком Сталинабаде — одним словом, о том самом, о чем писал еще в сорок четвертом.

— Ну что ж, — промолвил он, спохватившись, — ставь, мать, закуску на стол. А мне придется пойти Тарадру разбудить.

Микола прислушался:

— Погоди, Копейка идет! Этот достанет.

За дверьми разок, как видно под привычной рукой, брякнула щеколда, дверь приоткрылась, и в нее как-то боком или даже просто задом протиснулся незнакомый детина. Здоровенные плечи его сутулились, и голова на толстой шее выдавалась как-то вперед и вбок. Кепка была надвинута на самые глаза, но под ней никак не могла укрыться гладкая, красная рожа.

— Василь Петрович? — начал он. — С приездом!

Он даже улыбнулся из-под кепки, с вахлаковатой деликатностью пожимая мне руку.

— Сходи ты, Сергей, к своей Тарадре и тащи сюда «гусака», — сказал Микола. — Гляди только, чтоб не последки.

— Кто это? — спросил я, когда незнакомец вышел.

— Столяр, — отвечал Микола. — Шатается тут скоро год. А кто, откуда, так и не доберешься… Окна мастерит у нас. Копейка. Такая фамилия.

— Только зыркает тут исподлобья, что твой волк, — сказала мать. — А работает ну как неживой. Ты, Микола, за Валей сходил бы… А то уж лучше завтра. Тащиться ей с хутора по такой темноте, да и с дитем на руках. Завтра чуть свет примчится.

Вскоре Копейка снова по-своему — задом — протиснулся в дверь и поставил на стол «гусака» — заткнутый газетной бумагой литр самогона.

— Белорусская подстольная, — сказал Микола. — С Тарадриного завода. Как там, Сергей?

Она дешевле, — пробубнил Копейка. — И пьется лучше, особливо если два раза перегнать.

Он начал раздеваться, по-домашнему.

Пили из одного стакана, и начинала, понятно, мать.

— Ну что ж, — сказала она, — дай бог, сыночки, чтоб больше не пришлось никуда уходить. Будьте здоровы, дети!

Она выпила свою каплю и, по старому обычаю, плеснула вверх остатки.

Все плачет, — покачал головой наш партизан. — Теперь уже плакать нечего.

Выпил я, а за мной налил себе Микола.

— Изыди, нечистая сила, останься, чистый спирт, — крестил он стакан поставленной ребром ладонью. — Не прими, боже, за пьянство, прими за лекарство.

— Сдал, голубок, экзамент, в точности, — укоризненно улыбнулась мать. — А еще и этот, наставничек, — гляди, как хлещет!

И правда: Копейка пил не как все люди. Подхватил как-то посудину нижней губой и опрокинул стакан, словно в голенище. Выпив, поглядел на Миколу, как будто все еще из-под кепки, и довольно блеснул глазами.

«Что за компания такая, хлопче», — подумал я, взглянув на своего. А он, еще больше повеселев от чарки, заговорил:

— Что ж, рассказать тебе о нас? Расскажу. Первое дело — это клуб. Писал я тебе, да всего не опишешь. Сам знаешь, что значит раскачать. «Что оно да к чему оно…» Но наш комсомол приналег — и готово. Стоит домик как стеклышко, — он засмеялся. — Можешь поздравить, если хочешь. Заведующий клубом.

— Ну что ж, брат, хвастай, — этим можно.

Микола понял намек.

— А этим я и не хвастаю, — показал он больной рукой на бутылку. — Это, брат, так — пережиток в сознании масс. А мы как раз «Павлинку» готовим. Шляхтич Криницкий[1] у нас слабоват: Иван Авдотьич никак в оглобли не влезет. Так что ты еще успеешь.

— Ну я пока погляжу.

— Ой, Василек, — сказала мать, — и правда, есть на что поглядеть! Леночка, дай ей бог здоровья, наша учительница, так устроит, так все сделает…

Дальше