— Почему Леночка? — перебил мать Микола. — Не одна она все делает… Давай еще по наперстку возьмем, Василь.
Мы выпили по тому наперстку, одни мужчины, и я сказал:
— А ты, брат, я вижу, ревнивым стал. Боишься, что я подумаю, будто Лена ваша и в самом деле лучше всех работает.
— Что там ревнивый? — смахнул Микола крошку со стола. — Ты нашей Лены не знаешь.
— Ну, а с колхозом как — все еще ни гугу?
— Ты что? Смеешься?
— Да нет, — обхватил я широкие плечи Миколы. — Я ведь с Ячным ехал. Забыл, что ли? Слышал, брат, обо всем. Молодец!
Микола засмеялся, покраснел.
— Эх, Василь! — стукнул он по столу кулаком. — Если б ты знал, как хорошо, что ты вернулся. Войско, брат, налицо. Взвод не взвод, а отделение доброе наберется. Актив настоящий. Команду только настоящую — и пошли.
Мне как-то стало неловко.
— Подумаешь, Анику-воина ждали! Будет тебе!..
Я встал, снова сел и едва сдержался, чтобы не показать Миколе на Копейку: ишь как посматривает исподлобья.
— Как считаете, — обратился я к нему, — получится колхоз в нашем Заболотье?
Копейка перестал жевать.
— Вам, конечно, видней. А мне что говорить! Я человек не здешний.
— Я знаю, что вы не здешний…
Он вскоре поднялся, стал одеваться.
— Я пойду, Микола. У вас сегодня и самим тесно будет. Бывайте здоровы!
Как только за ним закрылась дверь, я сказал:
— Вот этот, по-моему, не актив.
— Ну вот, видишь, — сказал, подождав немного, Микола. — А, ты о том, что я с ним пью?..
Он посмотрел на темное окно, помолчал и подсел ко мне ближе.
— Да, брат, пью, — заговорил он чуть не шепотом. — И, может быть, еще мало пью. Потому что ничего пока не говорит. Недаром он тут у нас шатается, как ты себе хочешь. Еще на Шпека подозрение есть, да тот хитер, как лиса. Ну, Бобруку уже правую лапу отсекли — Митрофан его сел. А левая лапа — Гришка — чуть ли не в Англию попал. А впрочем, черт его знает, может, тоже бродит тут где-нибудь, как и Носик. Рымшу какого-то, говорят, сбросили сюда на парашюте. Третий месяц ловят его…
— А ты потише, — тоже зашептала мать. — Черт их разберет: стоит который-нибудь да слушает. Может, огонь потушите? Ну их!..
— Не «ну их», а мы их!
— Вот ты какой! — не выдержал я. — Молодец, партизан! Не нам их бояться. Ты ж у меня вон какой вырос!
Я взял его за руку выше локтя.
— Ты у меня, брат, здоровяк!..
И тут мне стало неловко, точно сейчас только я увидел, что у хлопца такая рука. Микола заметил это и засмеялся:
— Ничего, мы и так постоим за себя, товарищ гвардии старшина!
Он сгреб меня одной рукой за гимнастерку, и, надо сказать, основательно.
— Перекреститесь вы! — засмеялась мама.
А сама между тем, поняв, что тут у нас, как говорится, дело, а не шуточки, подалась по стенке и — на печь.
Отпустив меня, запыхавшийся Микола постоял, поглядел в окно, и глаза его перестали смеяться.
— Вот черт, — вздохнул он. — И что это мне, скажи ты, все мерещится? Возьму фонарик… Пошли!
Все еще шел снег. И следы от крыльца были уже занесены. Только здесь, под окном, и от окна за ворота — следы были свежие…
— А что, не говорила мать? — сказал Микола. — Вот видишь, постоял, послушал.
4
Встала мать до зари. И так их, наших матерей, никто никогда не будит, а тут ведь праздник, такой гость…
«Блины печь собирается», — подумалось с давно забытой детской улыбкой. Ведь у нас всегда отмечают праздник блинами.
И правда, старушка покашляла, недовольно бормоча что-то насчет этого кашля, слезла с печи, умылась по-бабьи, не снимая платка, и стала молиться. Как и в былые времена, чтобы не тратить лишнего времени, она совмещала это с работой: начала растапливать печь. Когда звякнула первая сковородка и мамино лицо осветилось горячим дыханием пламени, я не выдержал:
— А помнишь ли…
— Ай! — вздрогнула она. — Разбудила. Ты поспал бы с дороги, а я…
— Ничего, выспался. Помнишь, ты когда-то будила меня ехать в лес или цепом махать на току? И часто повторяла песню. Как это там свекровь невестке говорит?
— Ты чего это вдруг вспомнил? — улыбнулась мать. — А вставать ты поначалу не больно хотел. Да что ж, ведь совсем еще дите был. Сызмалу бедовать пришлось…
Она достала из печи сковородку, перевернула блин на другую сторону и, опершись на ухват, задумалась.
— А при немцах, сынок, сколько горя натерпелись, — помолчав, продолжала она. — Ведет меня Микола в лес, позади деревня горит, пули свищут. К весне дело было, так лед на Немане вздулся и даже под ногами прогибается, сынок. Встала я посреди реки, перекрестилась и думаю: «Пошли, боже, нечаянную смерть. Провалиться бы сразу — и все. Зачем, думаю, буду вам, детки мои, в тягость?..» Так нет же! — пережила панов и на гитлеров погибели дождалась. На теплой печи лежу и сына встречаю. А рассержусь, так и до внуков доживу!.. Ну, иди сюда.
На угол стола, застланного чистой скатертью, лег первый блин.
— Вставать, бывало, не хочется, — продолжал я вспоминать, — на дворе холодно, а как подумаешь об этом, еще кажется холодней. А встанешь, умоешься, и ничего…
— Ты отдохни, сынок, день-другой, а там и за работу. Миколе-то одному ой-ой как трудно!
— Эх! — крякнул Микола, вставая. — И Миколе не очень трудно, и Василь вспоминает все это неспроста.
— А что, — сказал я, — тебя и подгонять уже не нужно?
— Да с этим, брат, как раз наоборот получается. Мы стариков подшевеливаем. И в сорок втором, когда в партизаны шли, и сейчас.
Он начал одеваться.
— Иди, сынок, иди, — догадалась мать, — Валя там не знает еще ничего, иди.
Микола ушел.
В печи зря горели дрова, а мать, забыв про блины, поливала мне на руки студеную воду — забота, которую грешно не принять. От воды по телу разливалась утренняя свежесть.
— Ничего, мама, хлопец — Микола наш, а?
Я растираю лицо суровым полотенцем, а она все глядит на меня.
— Хороший хлопец, Василек. Везде поспевает. Горяч только очень. Им ведь тоже нелегко было, партизанам. Уйдут, бывало, а мы… Всю ночь глаз не сомкнешь… Да все это прошло. Теперь смотрите сами: вам видней. Только не слишком командуй, сынок. Я и Миколе всегда говорю: иди ты с людьми, люди у нас хорошие. Не все, а много хороших, много!..
Шесть лет назад, когда меня провожали на фронт, наша Валя была худым, тонконогим подростком, и, чтобы поцеловать ее на прощание, мне пришлось наклониться.
А тут стоит передо мной этакая складная молодичка, с черными косами под косынкой, с ребенком на руках, и вот-вот заплачет от радости, как плачут при встрече старые женщины, немало горя повидавшие на веку.
— Взгляни же на девку мою…
Я взял на руки маленькую Верочку, уже похожую на свою маму, и, на радость сестре, прижался щекой к пухлой, розовой щечке ребенка.
— А где же Михась? — спросила мама.
— Идут там где-то с Миколой. Еще и закурить остановились. Да вот они, пришли!..
Михась вошел на костылях.
В партизанах, за несколько месяцев до прихода Красной Армии, Валя и Михась поженились. Ему было двадцать два, ей — восемнадцать. А осенью того же года в Восточной Пруссии пулеметная очередь перерезала парню ногу.
Я шагнул к двери навстречу Михасю, и мы в первый раз в жизни поздоровались с ним по-родственному.
— Ну, сигареток легоньких привез? — сразу, «без пересадки», спросил мой уважаемый зятек.
…Народу собралось порядком. Пришел, разумеется, Ячный — раньше всех. Пришли мои дружки — Шарейка, Иван Авдотьич, Чугунок… Пришли старые мамины подруги, чтобы вместе с ней порадоваться моему возвращению, чтобы вместе поплакать еще разок о тех, кто уже по придет. Пришли хлопцы помоложе — товарищи Миколы. Набилась полная кухня детей…
И началась веселая беседа, в особенности когда уселись за стол.
— Шолохова ты, Василь, там где-нибудь не встречал? — спрашивал Ячный, хитро прищурясь. — «Тихий Дон» прочитал, «Поднятую целину» прочитал. Ну, брат ты мой, и пишет! Гришка Мелехов, а? А за Аксиньей я и сам бы приударил, убей меня бог!
— Поглядите на него, ишь старый хрен! — засмеялись бабы. — Может, жениться надумал? Да тебя уже, Степанка, мать сыра земля оженит!..
— Меня? — поправил Ячный седой ус. — Я только жить начал, а вы… А в «Поднятой целине», Василь? Давыдов, Нагульнов? Огонь, а не хлопцы!.. — И вдруг, что-то вспомнив, старик, как кот, зажмурился и, покрутив головой, засмеялся: — А дед Щукарь каков? Чтоб ему там легонько икнулось, коли жив!.. Я это, брат, читал недавно и думал: неужто и у нас, когда колхоз будем устраивать, такая же катавасия начнется, как там?..
— О-го-го, — баском захохотал чубатый черный Алесь Чугунок, — как зарежешь, старик, телушку да умнешь ее один, как тот Щукарь, катавасия, конечно, будет!
Мы засмеялись, зная об испытаниях Щукаря.
— Я о том, — стараясь перекрыть хохот, говорил Ячный, — будут ли у нас так же отвиливать и кряхтеть? У нас вроде бы должно пройти полегче. Там же только начало было, и вправду, как говорится, целина. А у нас эту целину еще перед войной малость разворошили. И в войну люди тоже увидели, что к чему. С колхозами мы уже — следом за дедом.
— Ишь разошелся старик, что твой уполномоченный, — усмехнулся Шарейка.
— Уполномоченный, — передразнил его Ячный. — Кабы тебе пришлось хлебнуть в жизни того, что я или, скажем, батька твой. А я и в партизанах с вами вместе был. Ты вот… Отвоевался — и на печь. Вояка!..
— Святые слова, да немножко запоздали, — засмеялся Шарейка. — Я, брат, не только сам заявление вчера написал, но еще и Комлюку помог.
Старик смотрел на Шарейку, а тот подмигнул ему через стол — очень похоже на Ячного — и, протянув стакан, прищелкнул языком.
— Ну, будь здоров, кум солнцу!..
Мы налили и чокнулись еще раз. На всю компанию у нас было только шесть стаканов, а так хотелось чокнуться с каждым, каждому сказать, как говорила мама: «А люди у нас хорошие! Не все, но много хороших, много!» И я сказал:
— Кому же, хлопцы, и начинать, как не нам? Или нас, может, испугают те, кто станет нашептывать из-за угла да ждать спасенья из-за моря-океана?
— А ведь будут, черт их побрал, шептать! — покачал головой Ячный. — Да… не только шептать!.. Святая Ганночка снова по хатам забегает: «Господу нашему слава, война будет, война!..» А у Бобручихи, того и гляди, иконы начнут обновляться. И все это, брат, у них по одной этой библии. Недаром же они при немцах спелись — и носики и бобруки — все святые!..
— Маловато нас для начала, — сказал Микола. — Пока еще раскачаются.
— Конечно, — усмехнулся Ячный. — Попробуй ты вот такого, как он, раскачать!.. — Старик показал на Михася. — Он ведь тоже будет ворчать сначала. Земли панской, шельма, себе распахал, богатеем заделался.
— А что, — загремел мой зять, — земля теперь наша — пашем. Все народное: леса, и воды, и недра… За что воевали? Я распахал, ты распахал, а если я чуть побольше, так у тебя уже живот болит…
— «Леса и недра», — смеясь повторил Ячный. — А гляди, как бы не пришлось нам и тебя вместе с Бобруком раскулачивать! Вот когда вой подымешь: «Да я ж бедняк был при панах!! Да я ж!..»
— Дядька Степан! — старалась перекричать Ячного Валя. — Дядька Степан!
— Ну что? Ну что — Степан?
— Какой еще, дядька Степан, будет работник из моего Михася, вот увидите! А я, по-вашему, что? Рук у меня, что ли, нет?
— Ай-ай, куда ему, бедному, без ноги!.. — начала мать, но Михась перебил ее:
— Ничего, теща, мы и на одной ноге от других не отстанем. Ты, старик, не мели. А хлеба от хлеба искать я тоже не собираюсь. Дай, шурин, еще сигаретку.
Мы закурили. Мне впервые стало как-то не по себе.
Вчера, когда мать рассказывала, как хорошо живет Валя со своим Михасем, я принимал ее слова за обычную материнскую радость: «Даром, что калека, инвалид, а все у него в хозяйстве исправно: и хату новую поставил, и хлеб есть, и к хлебу!» Даже когда он сам, Михась, хвалился мне, что «одного кабана на двенадцать пудов повалил, а другого откармливаю», — я видел просто бывшего хлопца-бедняка, который дорвался наконец до вольной земли и достатка. Теперь же слова его вызвали у меня какое-то неприятное чувство.
— Давайте, может, споем, как встарь? — улыбнулась Валя. — Ведь ты, Василь, так любил!
От взгляда ее и от этой просьбы мне стало весело.
— Как встарь? — повторил я. — Ну да ведь и ты уже у нас старушка. Ну что ж, коли так, начинай!..
И Валя начала.
Пели дружно. Дирижировал повеселевший после чарки Ячный. Басил Чугунок. Старательно, но фальшиво подпевал Иван Авдотьич. Девичьими еще голосами заливались молодицы. Сильным приятным тенором выводил верхи Микола.
запевал он, и казалось хлопцу, должно быть, что едет он на верном коне партизанской лесной дорогой.
И вот, когда мы должны были снова подхватить хором, мой уважаемый зять, который до тех пор подтягивал как-то глухо, как будто обиженно, расправил свою богатырскую грудь и запел в полный голос.
С такими, как Михась, легко поется.
Не прерывая песни, я лукаво подмигнул Михасевой подруге: погляди, мол, что за хват! И Валя поняла меня, кивнула головой, не сбиваясь с голоса, и благодарно улыбнулась: «Вот видишь, недаром я его полюбила. И посмотришь: все будет хорошо!»
Так понял я эту улыбку.
5
Первый выезд в лес на санях.
До чего же хорошо, когда по серой земле, по льду реки и выбоинам разбитой за осень дороги расстелется бескрайное полотнище свежего, искрящегося снега! Как приятно на санях, когда веселый конь, пофыркивая, мчит тебя навстречу ветру.
На лугу ни души. Только вон там возвращается из деревни лисица. Рыжее пятнышко движется по снежной целине, как бы строчит мелкий узор следов, кое-где стертых помелом хвоста. Их не видно, я только представляю их себе, и как мне хочется соскочить с саней и кинуться за ней вдогонку — до самого леса.
— А-га-га!! — кричит вслед лисе идущий за мной Гаврусь Коляда. Он слезает со своих саней и, словно медведь, бежит за мной по целине — здоровенный, в длинном кожухе и тяжелых валенках. Ввалившись ко мне в сани, Гаврусь смеется: — Закурим, Василь!
Мы угощаемся самосадом, а лиса все бежит, как бежала. Не слышит нас: далеко.
— Завтракать куда-то ходила, — говорит Гаврусь. — Интересно, к нам или в Кленово?.. А из наших, видишь, не едет никто. Другой на людях — так на все готов, а придет домой — за свое. Гляди, и следа живого нет. Мы с тобой первые едем.
В тот день, после песен у нас в хате, я заговорил о том, что в Заболотье есть еще землянки и нужно от них избавиться как можно скорее. Землянок у нас только три, а хозяйств около сотни; неужто ждать, пока старая Зозулиха сама себе построит хату. Государство бесплатно отпустило ей лес, а мы должны помочь.
— Рано еще, — говорю я, — приедут.
Тепло под снегом маленьким елочкам, они будто ватой обложены. Снежные подушки на лапах больших елей. Дуга задевает ветки, и на спину лошади сыплется белая сверкающая пыль. Я пригибаюсь, закрываю глаза и с радостным чувством вспоминаю слова моего зятька: «Лес и недра — все теперь наше, народное!..» Как недоступен был когда-то, при панах, вот этот самый лес! Сколько хлеба или денег надо было отдать за кубометр сосны, за возок плохоньких дров!.. А теперь мы бредем с Колядой по снегу, то ныряя под обвисшие ветви, то задирая головы, чтобы взглянуть на верхушки стройных наднеманских сосен. Идем как подлинные хозяева. По веткам в нашем лесу прыгают синички, стряхивая снег, тревожа задорным тиньканьем дремучую тишину. А мы по-хозяйски осматриваемся, разыскивая отпущенные нам деревья. Сверяем номер по наряду, и вот она, наша сосна! Одна, вторая, третья!.. Сколько лет вы росли: полсотни или, может, больше? А сколько лет дожидался заболотский бедняк Зозуля, что вырастет когда-нибудь лес и для него?..
Кряжистый, молчаливый Гаврусь Коляда — наш знаменитый плотник — вытаскивает из-за пояса топор, снимает рукавицы.
— Ну что ж, нехай здоровеньки живут, — говорит он, поплевав на ладони.
Первый взмах — и топор впился в серо-коричневый комель. Славно точит топоры наш молодой заболотский кузнец, наш баянист Чугунок.
Потом мы стоим на коленях в снегу, и на смену топору запевает свою песню пила. Здорово все-таки наточил и развел я ее позавчера.
— Вс-се! — звучит наконец, как выдох.
Сосна покачнулась. Как будто просит, чтобы ты помог ей упасть, толкнул разок-другой… Мы упираемся топорами в ствол так высоко, как только можем достать, и вот она уже поплыла вершиной вниз.
— Эге-ей! — кричит Гаврусь. — Берегись!
Ломая все на своем пути, могучая красавица со стоном рухнула на снег. А с дороги, где стоят наши лошади, послышались голоса:
— Эй, работнички!
— Не прищеми там хвост!
— А ведь это наши, — улыбнулся Гаврусь. — Наши приехали. Кажись, Шарейка голос подает. — И он крикнул в ответ: — А вы б еще поспали!..
— Ну, видишь, а ты сомневался.
…В лесу стук топоров и визг пилы. Слышно: то на лошадь крикнет кто-нибудь, то охнет, когда повалится на землю сосна, то песню заведет, а то засмеется. Много наших в лесу, но мы с Колядой управились раньше всех. Вот снова скрипят полозья по только что проложенной дороге, и над снегом плывет длинное бревно, корявое у комля и чешуйчато-золотистое, как луковица, к вершине. Лошадь моя фыркает: она неохотно рассталась с душистым сеном. Славно закурить в лесу, когда идешь за санями, приятно пахнет в морозном воздухе махорка.