– Это что, Генрих Юрьевич, – спросил он хозяина. – Что в коробке?
– Это не мое, – равнодушно ответил художник. – Это лежит просто. Вам это не интересно – чужие письма и безделушки военные. С Ленинградской блокады. С Ладоги. Чужая память.
– Поглядим на память? – предложил второй и сбил сургуч. – Чтоб и нам было чего вспомнить. – Бинт он просто оттянул в сторону, освободив крышку. Затем он приподнял ее и присвистнул… – Да-а-а-а… Вот память так память… – Мент сразу решил взять быка за рога. – От кого на память, не уточните?
С этими словами он перевернул коробку вверх дном и вывалил содержимое на стол. Все, включая незваных гостей и понятых, ахнули. Но еще больше других поразился сам Геня:
– Ах ты, голубушка…
На столе, расположившись неровной горкой, сверкали и переливались всеми цветами радуги драгоценные камни, в основном брильянты, все в минимальной оправе. То, что камни – настоящие, сразу было ясно любому, даже понятым. Возникла устойчивая пауза при полном отсутствии какого-либо движения в обыскиваемом пространстве.
– Безделушки, говорите? – очнулся второй в погонах. – Трех лет не прошло еще, а сколько набездельничал. – Он отдал распоряжение помощникам: – Описывайте! А понятых попрошу поближе…
Раздался телефонный звонок. Неприметный в штатском взял трубку, послушал, передал Генриху:
– Тебя, художник!
В трубке была Люба Маленькая:
– Отец, бабка умерла. Сегодня утром…
Генрих помолчал и сказал:
– Маленькая, передай Леве, что меня арестовали и увезли. – И выдернул шнур из розетки…Труповозку из Москвы участливо организовал сосед, Толик Глотов. Он же договорился, что тело заберут в ближайший к «Аэропорту» морг, и пообещал денег. На том конце быстро схватили суть и обязались не задерживаться. Сам Толик погнал за врачом из местной поликлиники, прихватив по пути участкового милиционера. Маленькая собиралась с утра к матери в Центр, но передумала – решила побыть с отчимом, а ехать – во второй половине дня. К двум часам милиционер и врач, каждый по своей части, закончили с телом и бумагами, и Глотов уехал развозить их обратно на своем джипе. Лев Ильич к ним не выходил. Ни разу так и не поднявшись с места, он сидел на веранде в материнском кресле-каталке и глядел прямо перед собой. Там было пусто. Он понимал, конечно, что перед ним – предметы, но все было не в фокусе: они то отдалялись друг от друга, то, наоборот, сближались между собой, но все равно образовывали вокруг себя пустоту. Сердца своего Лев Ильич не слышал. Вернее, не слышал он привычных глухих и неровных ударов, которые должны были появиться обязательно. С тех пор, когда они начались пять лет назад, он успел привыкнуть к ним настолько, что мог с большой точностью их предугадать. Сейчас же до него, сюда, на валентиновскую веранду, вместо ударов докатилась новая неизвестная боль и сменила старую: однотонная и ноющая, как будто кто-то медленно, очень медленно и расчетливо зажимал в тиски его сердечную мышцу все туже, и туже, и туже…
Пришла Любаша и спросила:
– Надо чего, Левушка?
Он не ответил, и она тихо удалилась. Подошла Люба Маленькая и присела рядом.
– Как ты, Лев? – Он неопределенно махнул головой, по-прежнему глядя в сторону плавающих в воздухе предметов. Маленькая погладила его по голове, как ребенка, и шепнула: – Не переживай так, она же старая была и больная. Ей время пришло, по закону природы… – И промокнула отчиму глаза салфеткой.
За воротами раздался автомобильный сигнал. Лев Ильич вздрогнул.
– Не дергайся, это Толик, наверное, вернулся, – сказала Маленькая. – Этих развозил… хотя… – Она вопросительно посмотрела в окно. – Может, уже труповозка подъехала?
Санитарной машины, предназначенной для транспортировки мертвых, в окне не наблюдалось. Вместо нее по дорожке к дому со спортивной сумкой через плечо шла улыбающаяся Люба, жена и мать Казарновских-Дурново. Она шла быстро, почти бежала, и Маленькая от изумления чуть не грохнулась на пол. Люба вбежала в дом, отшвырнула сумку прочь и сразу от входной двери увидала свою семью, на веранде, в простреле коридора, соединяющего крыльцо с кухней.
– Сюрприз!!! – заорала она, как умалишенная. – Жить будем, ребята!!!
Она пробежала вприпрыжку десяток разделяющих их метров и с разбегу кинулась ко Льву Ильичу в объятия, прямо в кресло-каталку. Кресло с Левой и Любой отъехало на два метра и, столкнувшись с краснодеревянным буфетом, остановилось.
– Что? – заорала Маленькая, глядя на счастливую мать. – Что случилось?
Лев Ильич побелел, у него дернулась щека, и он удивленно и недоверчиво посмотрел на жену:
– Люба, ты?
– Кто же еще? – снова заорала Маленькая. – Не видишь, что ли? Мама это, мама!
Люба заплакала и прижалась к мужу:
– Ошибка у них! Все было ошибкой! Биопсия была чужая! Не моя была биопсия с самого начала! Горюнов решил проверить повторно, не соответствует, говорит, анализам крови, не бывает, говорит, такого, не может быть.
Лева постепенно начал приходить в себя, но внутри заныло еще сильнее и вонзилось острым в грудь, с левого края.
– Все сегодня прояснилось, лаборантка там неопытная, стекла, говорят, перепутала с чужой фамилией, а у меня просто утолщение старого шва было – вопрос косметики, а меня на химию… Бессмысленную…
– Курица! – опять заорала счастливая Маленькая. – Наверняка курица эта все перепутала. Она там в лаборатории чего-то делает!
– Какая еще курица? – смеясь и плача одновременно, спросила Люба и протянула руки навстречу дочери. – Иди к нам, Маленькая!
– Иду! – Люба Маленькая подскочила к каталке, забралась на поручень, обнялась с матерью и добавила: – Только знаешь, мам, у нас сегодня, это… – Она посмотрела на Леву. – У нас бабаня ночью умерла. Сейчас труп приедут забирать. В морг.
Люба окаменела:
– Какой труп? Как умерла? Почему?
– Ночью, – по-деловому повторила Маленькая. – Я же говорю, умерла от старости, от приступа сердечной недостаточности. Врач был и сказал.
Лева слушал молча. Он то слышал слова, то нет. Однотонный гул снова поменялся, он раздробился на несколько звуков, жужжащих и шипящих одновременно, похожих на «Я ж-ж-ж-е-прос-с-сил-ла-я-ж-ж-ж-е-пре-дупреж-ж-ж-дал-ла-а»… И звуки эти догоняли его и отпускали… и были громкими, и тут же ослабевали…
– Геник знает? – не придумав ничего другого, спросила Люба и с тревогой посмотрела на мужа.
– Папу арестовали и увезли, он сказал. Я утром ему звонила, больше ничего пока не знаю, – завершила картину дочь. – Лева тоже ничего не знает, я не говорила еще.
Лев Ильич продолжал молча исследовать пространство… Люба забеспокоилась и спросила:
– А где Любаша? С бабушкой? – и тут же до нее дошло, какой вопрос она задала.
– А мы с Левой ее выгнали, – ответила за двоих Маленькая. – Мы решили, зачем она нам после всего этого, правда?
Последней падчерицыной фразы Лев Ильич услышать не успел, потому что продолжал соединять и разъединять предметы, продолжавшие плавать в воздухе, но теперь их стало больше, а потом еще больше и еще… И они плавали уже выше Левиной головы и еще выше, и еще… И выше крыши их валентиновской дачи, и выше башенки нового глотовского дома, и выше обоих рассветов, и тем более – одного всего лишь заката……Зато он услышал другое:
– Ле-е-е-ва-а-а! Вставать и чистить зубы!
Он открыл глаза, было утро, но очень раннее, потому что света за окном было мало и все еще хотелось спать. Он взглянул на будильник, папин будильник почему-то стоял в изголовье и тикал. Все было на месте, но времени он не показывал. Мама же поднималась по лестнице и продолжала кричать на всю Валентиновку:
– Ле-е-е-ва-а-а!
Он слышал, как она приближается, как с каждой ступенькой страх перед матерью охватывает его все больше и больше, ну не совсем страх, может, а боязнь ее непредсказуемого и импульсивного темперамента, и как, переступая очередную ступеньку, Любовь Львовна перекидывает через следующую костыль и перетягивает выше протез: один шаг – один стук, один шаг – один стук, один шаг – один стук, стук, стук, стук, стук… Стуки участились, срослись и слились в единый трескучий вой электропилы, почти однотонный, и шел он не с улицы, а изнутри, из-за грудины.
«Снова папа у Глотовых пилит… – подумал Лева. – А мама не разрешала…»
Дверь распахнулась, и мама вошла к нему в спальню.
– Сюрприз! – крикнула она, затем сняла с головы шляпу, положила ее на поднос и протянула сыну. Лева прищурился в полусвете и рассмотрел сюрприз: это была треуголка по типу французской военной из прошлого века. – Наполеон! – так же громко объявила мама с прононсом в окончании и захохотала. – Наш семейный рецепт Дурново! – Она два раза стукнула костылем по полу. – Заводите гостей! – Потом выдержала паузу и выкрикнула: – Филия!
Первый гость был Глотов, но уже без костыля и протеза. Это было видно сразу, по тому, как он вошел: тихо, ровно и уверенно. На нем была надета серая кофта, он был чисто выбрит и в больших роговых очках. Глотов вежливо поклонился, робко несколько, даже чуть-чуть стыдливо, и отошел в угол.
Первый гость был Глотов, но уже без костыля и протеза. Это было видно сразу, по тому, как он вошел: тихо, ровно и уверенно. На нем была надета серая кофта, он был чисто выбрит и в больших роговых очках. Глотов вежливо поклонился, робко несколько, даже чуть-чуть стыдливо, и отошел в угол.
– Сторге! – выкрикнула Дурново с протезом.
Второй гость был Глотов, тоже без протеза, как и первый, и без костыля. На нем был больничный халат, через плечо свисала спортивная сумка. Он был бледен, волосы его были аккуратно зачесаны назад, и сквозь пряди явно просматривалась бледная кожа. Он снял сумку и положил ее на пол, а сам отошел в сторону и замер.
– Эрос! – выкрикнула владычица морская.
Третий гость был Глотов, и опять без каких-либо инвалидских причиндалов. Непонятно, каким образом Лева почувствовал, как от него пахнет юной бесшабашностью и молодой силой.
– Привет! – бросил третий гость всем присутствующим и улыбнулся. На нем был женский купальник, откровенный, с высокими бедрами и минимумом блестящей ткани, прикрывающим то место, где бывает грудь. Одна из бретелек была спущена и свободно болталась с внешней стороны предплечья, что совершенно Глотова не смущало. Он присел тут же на пол и скрестил руки на груди.
– Агапе! – выкрикнула вдова французских дворян по линии отца и чинно сама же поклонилась. Она тоже была гость. И она тоже была Глотов.
И все Глотовы были греки. Лева это сразу понимал про каждого, как только тот занимал часть пространства Левиной спальни.
– Все в сборе? – Грек Дурново осмотрелся вокруг и сообщил: – Начинаем!
Греки встали в круг, второй Глотов подвинул спортивную сумку в центр комнаты, все гости взялись за руки и пошли по кругу вокруг спортивной сумки против часовой стрелки. Грек-мать завела считалку:
– А-кале-мале-дубре… сторге-эрос-агапе. – Считалку Лева признал сразу, но в глотовском исполнении куплетным разнообразием она не отличалась. – Сторге-эрос-агапе…сторге-эрос-агапе…
Хоровод вращался все быстрее и быстрее, причудливые слова выскакивали оттуда в воздух все чаще и чаще, пока вдруг глотовская компания разом не остановилась в середине считалочного танца и одновременно все его участники не выкрикнули, указав рукой в сторону кровати, в которой продолжал пребывать озадаченный подросток:
– Пук!
По всей вероятности, это означало, что – ему водить, Леве. Гости засобирались прятаться, и тут Лева обнаружил, что часть одежды на них изменилась, точнее, отдельные предметы поменялись местами, так же как и частично внешность гостей. На третьем Глотове, эросе, к примеру, уже была надета французская треуголка, и он был слегка небрит. Юностью же и свежей молодой силой повеяло от номера два, сторге, и не только это. Он был в купальнике, но при этом на кончике носа у него болтались массивные роговые очки. Филия теперь носил протез и опирался вместо агапе на костыль. А агапе приобрел больничный халат и редкость волос от сторге…
– У тебя есть шесть лет, не больше, – сказал грек Дурново. – Дальше Генечка вернется, и все обретет полную непредсказуемость.
После этих слов они, не сговариваясь, бросились врассыпную и одновременно растаяли в воздухе.
– Как же я найду вас теперь? – спросил в пустоту Лева и встал с постели. Никто не ответил.
– Мама! – закричал мальчик. – Мама, ты где?
Не было ничего: ни эха, ни вибраций воздушной среды.
– Мама! – в страхе заорал он. – Где вы все? Все Глотовы!
На этот раз он не услышал собственного голоса. В горле тоже стояла пустота и ничто не сжимало связки. И тогда Лев Ильич заплакал, но не так, как плачет ребенок: громко, натужно и мокро, а по-другому, по-взрослому: горько, без слез и без звука…Любовь Львовну поместили в морг и держали там сколько было возможно. Получилось около двух с половиной недель. Надежды на то, что сын и наследник, Лев Ильич Казарновский-Дурново, к моменту похорон будет функционален, не было с самого начала. Паралич, разбивший его на следующий день после смерти матери, последовал сразу за обширным инфарктом, и в итоге, как Люба ни сопротивлялась, хоронить пришлось без него. И дело, в общем, было не столько в матери и обязательном Левином присутствии на кладбище в момент забивания крышки гроба, сколько в нежелании Любы смириться с новым, еще более неожиданным положением, в котором оказалась семья, в желании оттянуть как можно дальше то, с чем придется теперь всем им жить.
Еще было лето, и поэтому после больницы Леву привезли в Валентиновку и поместили в бывшую комнату Любовь Львовны. Так всем было удобнее: семье – чтобы не менять сложившийся порядок жизни с мая по октябрь, а Любаше – чтобы было удобней выкатывать Льва Ильича с первого этажа на кресле-каталке в те дни, когда он глазами изъявлял такое желание. Паралич был почти полный, с потерей речи и памяти. Но про память никто точно не знал, включая врачей: проверить это с достоверностью при отсутствии речи было почти невозможно. Чаще ответы «да-нет» глазами он угадывал, но, бывало, моргал, совсем не попадая в самые простые вещи. Кормила его Любаша с ложечки и обихаживала тоже с нужной чистоплотной регулярностью. Так само собой вышло, что после случившегося в семье Казарновских двойного несчастья она так и осталась жить при них, потому что поначалу уход за Левой полностью взвалила на себя, настояв на этом и проявив не присущую ей твердость характера. И после того, как закончился ее внеплановый отпуск в горюновском Центре, она стала возвращаться после работы не домой, а в Валентиновку или на «Аэропорт», где и оставалась ночевать. На «Аэропорте» Леве также досталась спальня матери, и это было единственным оставшимся после нее наследством. Ничего другого семья после смерти Любови Львовны не обнаружила, развеяв друг перед другом миф о тайне брильянтовой вдовы. Не удалось найти и тот самый камень, который был на старухе в день Генькиного возвращения из тюрьмы, тогда… с «Наполеоном» Дурново. Его-то все видели явственно…
Странно, но Люба Маленькая перестала совершенно сопротивляться Любашиному в доме постоянному присутствию и даже, наоборот, со временем сошлась с ней ближе, но все чаще и чаще поручала ей домашние дела, рассматривая как безропотную прислугу, которой все довольны. Впрочем, со временем Маленькая стала бывать дома реже, а через год переехала к Толику Глотову, от которого еще через год родила сына Леву, в честь отчима. Фамилию свою на Толикову – Глотов она менять не стала, а оставила фамилию своей матери от второго брака – Казарновская-Дурново – и настояла, чтобы Лева Маленький тоже на эту фамилию был записан. Толик спорить не стал, жену он боготворил и побаивался одновременно. В заборе между Глотовыми и Казарновскими он по поручению жены оборудовал калитку, и Люба Маленькая носила туда-сюда Леву Маленького: показать отчиму и погукать с бабушкой, а потом оставить на Любашин пригляд заодно со Львом Ильичом.
Все чаще в доме стал бывать Горюнов: и в Валентиновке, и на «Аэропорте». Иногда он оставался на даче – места было много и так для всех было понятнее, но затем несколько раз подряд остался в городской квартире. Люба же в ответ на дружбу иногда задерживалась до утра у него на Академической. Потом это стало повторяться чаще и чаще, и уже без особого стеснения, да и стесняться было некого: Любаша по-рыбьи молчала и никуда не лезла, Маленькая жила отдельно. Лев Ильич знать про это ничего не мог или не умел: оба варианта всех устраивали, жизнь продолжалась…
Со временем Горюнов переехал на «Аэропорт», а Любашу со Львом Ильичом решено было поместить на Академической, в горюновской квартире, там для двоих было вполне… Даже очень…
Любаша уволилась, их с Левой теперь полностью содержал Горюнов. Но зато с мая по октябрь они соединялись, все они: Люба со своим гражданским мужем Горюновым, Лев Ильич с верной помощницей Любашей и через калитку – Маленькая Люба с Маленьким Левой и его отцом Анатолием Эрастовичем Глотовым.
А раз в год, в один из летних дней Толик Глотов подгонял свой огромный джип к крыльцу дома свекрови и грузил в него своего свекра, Льва Ильича, грузил вместе с креслом-каталкой и тонким летним одеялом. Туда же помещались без труда и все остальные, включая Леву Маленького и Горюнова. И ехали они в этот день на старое Востряковское кладбище, где у Казарновских было место, на котором рядом с драматургом Ильей Лазаревичем Казарновским покоилась его верная супруга Любовь Львовна Дурново. Цветы обычно за всех покупала Люба Маленькая. Она же потом укладывала их на теплую по-летнему землю, после чего Любаша по обыкновению часть из них отделяла и устанавливала в литровую стеклянную банку с водой, которую хранила здесь же, с задней стороны могильного мрамора Казарновских. И каждый раз Маленькая не возражала против такого незамысловатого Любашиного решения, и Любаша тоже это знала. Они подолгу стояли у могилы и молчали, думая каждый о своем… И каждый из них знал, о чем он подумает всякий раз, стоя перед этим камнем. И мимоходом улавливая взгляды друг друга в такие минуты, вместе все они тоже знали, что пришли поклониться человеку дорогому и близкому, вокруг которого на дрожжах такой непростой и перекрученной любви взросла эта странная, но счастливая семья Казарновских-Дурново. Теперь они точно знали, что – счастливая, убеждаясь в этом с каждым разом, приходя на востряковскую землю из года в год. И всегда в дни таких семейных путешествий на глазах у безмолвного Льва Ильича появлялась влага, но это в семье никогда не обсуждалось, потому что никто причину этого доподлинно объяснить не брался…