Четыре Любови (сборник) - Григорий Ряжский 5 стр.


– Любовь Львовна, я зайду?

– Конечно, милый, – ответит Любовь Львовна, – конечно… – Но уже не поднимется, чтобы встретить. Потому что расположится к этому времени в кресле и немного театрально сделает легкий жест рукой. – Проходи, Генечка, присядь сюда, посиди со старухой…

Никто в жизни и никогда не посмел бы назвать ее старухой. И никому в жизни и никогда не назвалась бы так она сама. Даже в шутку. Кроме Генриха – случайно, по пьяному делу прибившегося к ее жизни художника, отца Любы Маленькой – дочери нынешней ее невестки. И это они тоже знали оба – это была их маленькая тайна.

Дальше все происходило по плану, а чаще – без него.

– Скажи, Генечка, – на полном серьезе обращалась к нему бабка, – а что происходит сегодня в искусстве?

– В изобразительном? – пытался уточнить вопрос Генька, зная, что все равно бесполезно.

Старуху сбить с толку было невозможно. Она снисходительно улыбалась и доходчиво уточняла:

– Генечка, я имею в виду гораздо шире, чем изображательство. Вообще в искусстве, в целом. Кроме писательского – там мне удается следить за процессом.

Геник задумывался, но так, чтобы приличествующая моменту пауза не была раздражительна для него самого и не стала обременительной для мадам.

– Искусство по-прежнему принадлежит народу… – кидал он пробный шар в кресло напротив. – Но не все и не всему…

Этого для затравки разговора оказывалось вполне достаточно, дальше полагалось слушать. Он слушал и понимал, что на этот раз угадал – старуха светилась счастьем изнутри:

– Вот-вот, Генечка, вот именно, что не всем. Когда Илья закончил «Рассветы», никто и представить себе не мог, что это самое высокое искусство – когда и про кровь, и про любовь сразу А у него ведь там и то и другое, и ранение в грудь у самого.

– И играют отлично… – угодливо добавил Геня.

– Ты в каком театре последний раз видел? – заинтересовалась Любовь Львовна. – Когда?

Генрих смутился:

– Ну-у-у… это уже довольно давно было, года два тому…

Дурново подскочила на месте:

– Как два года?! У меня с восемьдесят пятого последнее поступление было по авторским, а сейчас девяносто первый! – Она упала обратно в кресло и откинулась на спинку. – Сволочи!.. Вот сволочи!!! Так в каком, говоришь, театре-то?..

Странно, но его тянуло туда снова и снова. Для чего он терял время в спальне Дурново, Геник понял гораздо позже, уже сидя в крытке новомосковского образца. Отбывал он срок там, а не на зоне, куда не был переведен по желанию начальника тюрьмы, которому искусство графического портрета пришлось по вкусу, и он взял Геньку под свое крыло, пристроив его работать художником в тюремную обслугу. Трудился он в специальном хозблоке для избранных начальством счастливчиков, где и спал. Там же художник понял, точнее сказать, осознал вещь, которая удивила его своей незамысловатой простотой. Осознал и согласился. А изложил ему эту теорию в тюремной общаге как-то раз авторитетный бугор из простых мужиков:

– Семья, брат, – сообщил он Геньке, – это шестеренчатый редуктор, в котором много разных шестеренок и передач. Все они подогнаны друг под друга, обточены и отшлифованы: сначала инструментом, а потом еще и временем. И шестеренки эти не могут войти во вращение без нужной передачи, а если и завращаются, то все равно занадобится регулярная профилактика. А если нету ее, то редуктор этот говно окажется и встанет. А не остановился чтоб, тогда хоть смазать надо самую главную в нем часть – большую зубчатую шестерню. От нее после само растечется. Понял, паря?

– Друг мой, – задумчиво ответил ему художник-график, сосед по койке. – Ты и представить себе не можешь, насколько ты тонок…

Действительно, все было именно так. Генрих ухватил это сразу. Бабка Дурново была главной несмазанной шестерней семьи Казарновских. А он, Генька, должен был смазывать и делать ей профилактику, иначе аэропортовский редуктор без этого рассыплется на шестеренки. Все было ясно: бабка нуждалась в любви так же, как и все нормальные люди, но принимать ее не умела. Нуждалась, но не научилась. Исключением был Мурзилка. И теперь, если бы не это досадное недоразумение – арест и заключение под стражу, – Геник, обойдя ближайших конкурентов, окончательно смог бы занять место зверя, почившего за год до августовского путча, а попутно и разобраться с редким, но легким покалыванием в недовостребованной области творения добрых дел. Однако непосредственно к Генькиной совести это отношения не имело: та была хорошо защищена от попыток преодолеть возведенные проспиртованным Генриховым организмом защитные рубежи и, если удавалось пробиться к ней чему-либо особенно неугомонному, то это и служило причиной игольчатых волнений: совсем пустяковых и не очень надоедных…

«И все-таки вовремя я предложил ей мудацкую свою любовь, – подумал он. – Если б тогда не напился, ни хера б мы не подружились. Не встретились бы даже…» – Он улыбнулся своему совместному с авторитетным соседом открытию и приступил к наброску на бумаге первого варианта редуктора, начав с главной шестерни…

…Звонок прозвенел как раз в тот момент, когда Геник подсушивал оттиск печати, только что нанесенный им на доверенность с правом продажи BMW-735 от гражданина Семкина Германа Валериановича, проживающего по адресу: г. Новомосковск, ул. Ленина, 22–11, гражданину Глотову Анатолию Эрастовичу. Подделка на этот раз оказалась несложной: бумага была достаточно потертой и естественных шероховатостей хватило для воссоединения их с искусственно нанесенными Геником потертостями вокруг имени будущего владельца. Следы художественного своего преступления на рабочем столе он даже не удосужился прикрыть листком бумаги. А загасить дымящийся дуревой косячок ему просто не пришло в голову. Он славно затянулся и пошел открывать…

На пороге стояли пятеро: двое в форме и трое в штатском: четверо из Тулы, один – из Москвы.

– Простите, вы Генрих? – поинтересовался главный в форме с капитанскими погонами.

– Ну конечно, мой друг, – ответил ничего не подозревающий художник. – Я Генрих.

Удивиться он успел лишь после того, как его ловко оттеснили к стене и привычным движением прохлопали карманы. Группа захвата прошла в квартиру и осмотрелась. Штатский заметил лежащий на видном месте паспорт, открыл, пролистал:

– Как же так получается, Генрих Юрьевич, – нехорошо, по-ментовски улыбнувшись, поинтересовался он у хозяина. – Работаете, работаете, а на обстановочку нормальную никак не заработаете? – Он брезгливо кивнул на пол-литровую банку с окурками. – Недоплачивает Глотов?

Геник поднес дотлевающую папиросу к губам и сделал последнюю конопляную затяжку. Он уже отчетливо понимал, что – последнюю.

– Какой Глотов? – удивленно переспросил он мента. – Никакого Глотова не знаю, дружочек.

– Вот этот вот Глотов, – прояснил ситуацию другой в штатском и протянул Геньке недоделанную доверенность на Толиково имя. – Анатолий Эрастович. – Затем достал из кармана другой листок. – А это ордер на обыск.

Генрих поправил очки и близоруко опустил глаза на бумагу:

– А-а-а-а, этот… Сейчас… – Он поднял глаза и уставился в потолок. Немного помолчал, обмысливая что-то свое, и твердо произнес: – Этого Глотова я не знаю. И никакого другого тоже не имею чести.

Второй в погонах, московский, самый незаметный, в это время вытаскивал из ящика упаковку травы в полиэтилене. Он внимательно взглянул на Геника и шепнул первому:

– Увозите в Тулу. Бесполезно. Этот не расколется…

Раздался телефонный звонок. Крайний в штатском взял трубку, послушал.

– Тебя, художник, – сказал он и протянул ее Генриху.

В трубке была Люба Маленькая:

– Пап, а ты за ГКЧП или против?

– А кто это? – переспросил он, но сам же не дал ответить: – Маленькая, передай Леве, что меня арестовали и увезли. – И выдернул шнур из розетки.

Суд над бригадой в составе шестерых автомобильных злоумышленников, включая организатора дела Анатолия Глотова, четверых его подельников разных воровских направлений и несчастного верного Геньки, смутно догадывающегося о дальнейшей судьбе своих графических произведений, но не вникавшего в состав не им налаженного рисовального преступления, состоялся в Новомосковске, по месту обнаружения преступного замысла.

Лев Ильич, как только начался процесс, прибыл в Новомосковск с кучей придуманных им бумаг от кучи творческих союзов, характеризующих Геника с самой творческой стороны.

– Свидетель Казарновский-Дурнев Лев Ильич! – объявил судья. – Что вы можете показать по делу?

– Дурново, – поправил Лева судью. – А не Дурнев.

– Кого? – не понял судья. – Я говорю, по делу что?

Лева внутренне махнул рукой и приступил к свидетельским показаниям:

– Представьте себе, – обратился он больше к залу, чем к суду. – 1981 год. Разгар брежневского правления. Международный конкурс плаката в Греции, посвященного инвалидам. – Он по-доброму посмотрел в сторону завсегдатаев – старичков и старушек. – Обвиняемый, Генрих Юрьевич, – участник от нашей страны. И этот человек, – Лева с гордостью посмотрел на Геньку, – придумывает следующее: четыре кисти рук, спаянные в замок. И одна из них – протез. И название: «ВСЕ ВМЕСТЕ!» А еще ниже – «ЛЮБОВЬ!». – Он перевел дыхание и взволнованно закончил доклад: – Четыре кисти – четыре руки – четыре любви человека к человеку. Греки такого еще не видели. И он ПО-БЕ-ДИЛ! Этот плакат висит сейчас в общественной приемной ЦК профсоюза работников культуры. И каждый раз, когда я прохожу мимо этого произведения, я горжусь, что этот человек – обвиняемый! – тут он смутился и быстро поправился. – Э-э-э… То есть я хотел сказать… что обвиняемый – этот самый человек!

Лев Ильич, как только начался процесс, прибыл в Новомосковск с кучей придуманных им бумаг от кучи творческих союзов, характеризующих Геника с самой творческой стороны.

– Свидетель Казарновский-Дурнев Лев Ильич! – объявил судья. – Что вы можете показать по делу?

– Дурново, – поправил Лева судью. – А не Дурнев.

– Кого? – не понял судья. – Я говорю, по делу что?

Лева внутренне махнул рукой и приступил к свидетельским показаниям:

– Представьте себе, – обратился он больше к залу, чем к суду. – 1981 год. Разгар брежневского правления. Международный конкурс плаката в Греции, посвященного инвалидам. – Он по-доброму посмотрел в сторону завсегдатаев – старичков и старушек. – Обвиняемый, Генрих Юрьевич, – участник от нашей страны. И этот человек, – Лева с гордостью посмотрел на Геньку, – придумывает следующее: четыре кисти рук, спаянные в замок. И одна из них – протез. И название: «ВСЕ ВМЕСТЕ!» А еще ниже – «ЛЮБОВЬ!». – Он перевел дыхание и взволнованно закончил доклад: – Четыре кисти – четыре руки – четыре любви человека к человеку. Греки такого еще не видели. И он ПО-БЕ-ДИЛ! Этот плакат висит сейчас в общественной приемной ЦК профсоюза работников культуры. И каждый раз, когда я прохожу мимо этого произведения, я горжусь, что этот человек – обвиняемый! – тут он смутился и быстро поправился. – Э-э-э… То есть я хотел сказать… что обвиняемый – этот самый человек!

Левка прощально посмотрел на друга и сел на место. Почти все из сказанного было импровизацией, но выстроенной на основе частично правдивых и при иных совершенно обстоятельствах имевших место фактах. Зал зааплодировал…

– Две-е-е, – наполовину шепнул, наполовину губами показал ему Генька, пока судья призывал зал к порядку. Лева не понял и вопросительно кивнул в обратном направлении. – Две любви, а не четы-ы-ы-ы-ре, – губами по-верблюжьи уточнил автомобильный художник, продемонстрировав кисти рук. – Руки – четыре, человека – два…

Геня никого не сдал и ни в чем не признался, и поэтому по 196-й статье – за изготовление фальшивых документов – получалось при максимальном сроке меньше, чем по 224-й – за хранение и распространение наркотических веществ. Распространение при помощи следака притянули, расфасовав Генькину дурман-траву по дозовым упаковкам, и получился законный семерик. Но с учетом такого неслыханного для Новомосковского суда Левкиного вмешательства с применением инвалидного человеколюбия Генрих получил не семь положенных лет, а шесть и без конфискации. Четырем глотовским быкам тоже дали сроки немалые, на них еще висела куча разного плюс рецидив, но на Глотова они работали не впрямую. Плакат с инвалидной любовью, спиритически выпрошенной Левой из спертого воздуха судебного зала, пролетел над головами присутствующих, плавно перекочевал в зону конвоя, чиркнул краем крыла по председательствующему, по обоим заседателям и, сократив Генику год отсидки, вылетел вон.

Вина же организатора преступных деяний Анатолия Эрастовича Глотова доказана не была, и прямо в зале суда он был отпущен на свободу сразу по оглашении приговора.

«Сукин сын…» – подумал Генрих. Но подумал он о соседе Казарновских не мстительно и без презрения. Скорее с легкой завистью провального художника к успешному…

О Генькином аресте стало известно в тот же день. К вечеру об этом узнала и Любовь Львовна. Она тихо ахнула и сползла со стула. Люба бросилась к свекрови и с удовольствием отвесила ей оздоровительную пощечину. Маленькая взвизгнула от восторга:

– Лев, а можно мне тоже?

– Исчезни, – шикнула на нее Люба. – Кому я сказала?

– А тебе понравилось, я видела, – сказала Маленькая и пристально посмотрела матери в глаза.

– Нет! – твердо ответил Лева. – Тебе нельзя. И бабушка здесь ни при чем. Генрих сам виноват. Его самого надо как следует стукнуть, хоть он тебе и отец.

Баба Люба открыла глаза, встала и, ни слова не произнеся, ушла к себе. С этой минуты путч перестал ее волновать вне зависимости от результата – как получится, так и будет. Но коробку и сопроводительную бумажку она все же перед сном поменяла местами – по короткой теперь уже сохранной схеме…

Когда стало окончательно ясно, что Генрих у Казарновских в ближайшие шесть лет не появится, в доме начали происходить зримые изменения семейной атмосферы. Часть из них носила быстрый и решительный характер, как, например, резкое снижение терпимости Любовь Львовны в отношении Любы Маленькой и заметное, но не категорическое охлаждение к Любе. Другая часть касалась стороны позитивной и адресована была в направлении, наоборот, вполне человечьем. А виной тому явилась зачастившая на «Аэропорт» Любаша. С ней по неведомым Льву Ильичу причинам его жена сближалась все усерднее и, как ему казалось, не без доверительной взаимности.

С Маленькой Любой все было более-менее ясно: Любовь Львовну просто бесило проявленное девочкой равнодушие к аресту и последующему заключению отца в тюрьму. И не то чтобы даже равнодушие: просто ничего, казалось, для нее не изменилось особенно: ну был, приходил, теперь посадили – сидит. Жалко папу, конечно, но папа ведь сам виноват, Лева говорил, его самого как следует надо было стукнуть. В отличие от всех прочих, Любовь Львовна поверить в Генечкину вину не хотела совершенно.

– Он человек искусства, – повторяла она сыну первые пару лет Генриховой отсидки. – Именно за него и пострадал. Он человек безотказный и бескорыстный. Он принадлежит народу, как и твой отец…

– Вот и занимался бы искусством, мам, а не лез в криминал, – раздраженно реагировал сын, не улавливая никак эту странную тягу матери в сторону Геника.

Мать пропускала встречные аргументы мимо ушей:

– А падчерица твоя, Любовь, безжалостная и бессердечная дочь. Она лишний раз никогда не поинтересуется, что там у отца в заключении. Как ему там? Сколько осталось?

– Он там портреты рисует тюремному начальнику. И натюрморты, – ответил Лева. – А тот их продает, и все довольны. За Геню вообще особо переживать не следует, мам. За него всегда все само решается. Его усилия никакого значения не имеют. В любом направлении. Он давно уже перешел в отряд созерцателей и поэтому может себе позволить паромом своим не управлять. Вынесет куда следует, по течению… – Он подумал об этом с легкой завистью, зная, что обречен на управление собственным паромом весь остаток жизни, и продолжил: – Так что Геня твой более-менее в порядке… А Маленькая, между прочим, об этом тоже знает, спрашивала недавно. Никакая она не бессердечная, просто она современный ребенок, у нее переходный возраст.

Лев Ильич сказал это и снова представил, как Маленькая сидит в кресле в его банном халате, задрав голые ноги на подлокотник, и как незадолго до этого пронеслась она мимо Левиного кабинета, легкая, упругая… Другая… И он снова поймал себя на том, что воспоминание это ему определенно приятно.

Что же они имели в виду, все эти греки-то глотовские? – Ему вспомнился последний ночной визит рыбака.

Мать не унималась:

– Подожди, сынок, вот перейдет она этот самый возраст и всем еще вам устроит. Вот увидите…

Что и кому Люба Маленькая должна устроить, Лев Ильич выяснять не стал, полагая, что на сегодня терапии достаточно. Отвечать он не стал, но взгляд его сделался рассеянным и потерял сыновью внимательность. От Любови Львовны такие мелочи ускользнуть не могли никак. Она поджала губы и притворно вздохнула, подводя обычный итог каждому случаю общения с сыном:

– Никому я в этом доме не нужна. Папа меня предупреждал перед смертью: «Не позволяй никому садиться себе на голову. Все этого только и ждут…»

Это была неправда. Об этом знал Лева, и Любовь Львовна знала, что он знает, но значения это для нее не имело никакого. Ей важно было в отсутствие Генечки заполнить получившуюся паузу правильной смесью почитания и любви. Но нужный объект не находился…

К этому моменту в дом и зачастила Любаша. Чаще ее вызванивала Люба и зазывала на «Аэропорт» по самым несущественным поводам. Поначалу Лева думал, что это делается женой из жалости и сострадания к его первой жене, к ее никчемности и одиночеству. Отчасти он Любку понимал – это была частичная компенсация за историю с неудавшимся сватовством. Понимал он также, что история эта сделала Любашу еще несчастнее, чем она была раньше, и знал, что некоторое бремя вины ощущает и его сердобольная Люба.

– Мам, а зачем она к тебе ходит, курица эта? – спросила однажды Люба Маленькая у матери. – Она же Левиной женой была раньше, а еще замуж за папу хотела, да?

– Она тебе не курица, – строго сказала Люба. – Никогда не называй людей обидными прозвищами.

– Она не мне курица, – не растерялась девочка. – Она вообще курица, всем – курица. Она что, не может другого мужа себе найти, что ли? – И, не дожидаясь ответа, уточнила: – У нее кофта дурацкая очень, у нас химичка тоже в такой ходит, тоже очкастая, как она. Все химички одинаковые. Пусть лучше ваша Любаша кофту эту не надевает, а то от нее все мужики шарахаться будут.

Назад Дальше