Владимир Жаботинский Диана
…Действие происходит далеко от нашей юдоли в пространстве и во времени — порядочно лет тому назад и в Риме. Действующие лица выяснятся дальше: впрочем, одно из них — я, а второе будет представлено сейчас. Я пошел раз в оперу, там встретил проезжего соотечественника и с удовольствием беседовал по-русски во время антракта. Язык русский, по моему, для разговоров и литературы неудобен; очень богат, не спорю, но богатство это какое-то бесцельное, вроде русских рек. Рек этих много, и они громадны, а пользы от них мало, потому что текут или к северному полюсу, или в Каспийский тупик. Так и с языком. Оттенков масса, можно сказать и «зевать», и «зевнуть», и «позевывать»; а когда нужно перевести с немецкого «maßgebend» [1], так нечем. Но это все философия, а говорить по-русски приятно. Поэтому я толковал с проезжим соотечественником много и громко, так что соседи притихли и старались угадать, по какому это.
Около меня сидел молодой человек большого роста и широкоплечий, с белокурой бородой и весь в черном; вместо галстука был у него бант из широкой черной ленты; крылья банта раскидывались до самых плеч, а свободные концы с бахромою свисали до двенадцатого ребра; под стулом лежала его черная шляпа, мягкая, с такими большими полями, что обеими руками не в обхват. Между колен держал он толстую палку черного дерева, усеянную серебряными монограммами, датами, именами городов и женщин. Лицо было крупное, чуть-чуть рябоватое, без румянца, глаза серо-зеленые, веки чуть красноватые, руки в веснушках и ногти ужасно обкусаны; однако, в целом это была пышная фигура и не без своеобразия, непохожая на заурядного щеголя. Этот сосед больше других прислушивался, а в третьем антракте бесцеремонно тронул меня за плечо:
— Виноват, можно спросить, что это за язык?
Я ответил. Он шумно воспламенился.
— Русский! О, это прекрасно. Я очень люблю Россию, я знаю русскую литературу, я читал Достоевского и Толстого…
Он прибавил: «и Стринберга» [2], но я не люблю придираться к людям из-за мелочей, раз налицо добрые намерения. Кроме того, я бы и не успел остановить его. Ни до, ни после того не попадался мне такой говорливый мужчина; и притом его болтливость была совсем особенного типа. Он не торопился, не сыпал словами, говорил не быстрее, чем всякий другой человек, но так смело, громко, уверенно, с таким апломбом и с такой непринужденной настойчивостью, что собеседник терялся. Он мне задал несколько вопросов о России, один за другим, не дожидаясь или не слушая ответов; потом приказал нам еще поговорить по русски, но не так быстро; потом стал всякую минуту спрашивать: — что он говорит? переведите, — и толкал меня при этом в бок; потом объявил, что это скучно, когда человек совсем не знает по итальянски и все время говорит на непонятном языке; потом вышел из театра вместе с нами, сказал, что не стоит ехать трамваем, а чтобы мы лучше взяли двухместную коляску, где отлично усядемся втроем, причем, так как я поменьше, то могу сесть к нему на колени или уместиться посередине, в глубине сиденья; а когда я спросил, по дороге ли нам, он объяснил, что мы едем все трое в гостиницу к приезжему соотечественнику и будем пить у него русский чай.
В гостинице номерные уже спали, и на звон электрической кнопки никто не пришел; тогда он сам побежал через длинный коридор в людскую, привел слугу и велел изготовить чай. Потом потребовал, чтобы мы продолжали рассказывать о России, но прервал меня на втором слове и начал рассказывать о себе. Он родом из Сицилии, он адвокат, т. е. он, собственно, еще не кончил курса, но уже все знает и все адвокаты с ним советуются о важных делах; кроме того, он вертит как угодно несколькими девушками, для которых составляет речи; кроме того, он драматург, и где-то недавно шла его пьеса с громадным успехом; если хотите, он сейчас съездит за нею и охотно прочтет ее нам. Ах да, этот господин не понимает по итальянски, очень жаль; но, собственно говоря, ведь я мог бы переводить ему фразу за фразой? Впрочем, так не будет никакого впечатления; оставим это до другого раза. Кроме того, он журналист, хотя пишет мало; дело в том, что ему это не нужно, он и без того много зарабатывает; знаете, он в этом году прожил 16 тысяч лир; не удивляйтесь, это вполне понятно — у него за этот год было девятнадцать любовниц, не считая мимолетных, особенно много в Париже — ведь он полгода живет в Париже и полгода в Риме; он знает весь Париж, Прево [3] и Анатоль Франс [4] — его друзья, и, кроме того, он хорошо знаком с русским князем Файнбергом — rue такая-то — вы его, должно быть, знаете?
Бедный соотечественник изнемогал; я поднялся, сицилийский господин пошел со мною и проводил пешком до самых дверей моих; он крупно, смело и гулко шагал и все время говорил уверенно и громко среди ночного затишья. Я молчал и безобидно дивился его фантазии, его поразительной активности, проявлявшейся в неугомонном водоеме мыслей и движений; к тому же он был совсем не глуп и удачно комбинировал несколько вычитанных или подслушанных парадоксов. Мимоходом он спросил, кто я и сколько у меня доходу; я объяснил, что получаю из дому ежемесячно по двадцать пять рублей. Он обещал бывать у меня и попрощался, махнув шляпой в воздухе с широкой грацией мушкетера, а у меня в руке осталась карточка с его именем и титулом: редактор журнала «Социальное Пробуждение». Потом я узнал, что этого журнала еще нет, но что мой новый знакомый проектировал основать его и почти уговорил одного зажиточного купца дать на это дело пять тысяч лир под вексель; в качестве жиры на следующее утро после вышеописанной ночи он предложил купцу подпись молодого русского помещика, невероятного богача, оригинала, который носит обтрепанные брюки и тратит сотни тысяч на благо своих мужиков и студентов в университете своего родного города, а именно Полтавы. Так как читатель, должно быть, не догадывается, кто сей последний, то я мучить его не стану и прямо скажу: сей последний был я. Впрочем, купец отказался.
Имя белокурого сицилийца было Гоффредо; это второе действующее лицо в нашей истории. Мы сблизились — я не знаю сам почему. Приятели мне очень советовали не водить с ним компании; о нем дурно говорили, считали жуликом, способным на все, даже уверяли, будто в Сицилии, еще мальчиком, он предложил свои услуги сыскной полиции и функционировал не без успеха. Доказать это никто не мог, но я бы и тогда не очень удивился, если бы мне все это неопровержимо доказали. Выбираю себе друзей не за добродетель, а за то, что они мне нравятся.
Он ко мне очень привязался. Приходил всякий день, мешал мне работать, читал мне все свои драмы и отрывки, излагал мне свои планы, как ему наискорейше пройти в министры; когда не было денег пойти в харчевню «Трех разбойников», где мы обедали, сам бегал в лавчонку за хлебом, ослиной колбасой и оливковым маслом; меня он не пускал — его раздражала моя медлительность, хотя обыкновенные люди считают меня человеком подвижным и далеко не копуном. Когда у него были деньги, он никуда не ходил без меня; платил всегда за двоих, а моя доля тщательно записывалась в книжечку. Брюки мои, действительно, были плохи, это его коробило; он потащил меня к Боккони [5], выбрал мне штаны, и пришлось записать в книжечку еще 15 франков. Вместе с тем я не помню случая, когда бы он оказал мне хоть малую услугу; я был уверен, что попроси я у него двадцать лир взаймы на личные надобности, касающиеся меня одного, он ни за что бы не дал. А при малейшей резкости или холодности с моей стороны он по детски огорчался, допытывался, оправдывался, лгал, сыпал клятвами, бил себя кулаком по голове и предлагал сунуть руку в железную печь. Это меня забавляло, так что я иногда нарочно его дразнил. Он, например, живописал красоту молодой актрисы, у которой провел одну ночь, а я спокойным деревянным тоном оспаривал в корне самое существование этой актрисы. Он выходил из себя, кричал на весь дом, предупреждал меня, что я сильно рискую, раздражая такого вспыльчивого человека, что вот уж он даже побледнел, а это очень плохой признак; если я был достаточно зол и выдерживал эту игру до конца, то он выхватывал и раскрывал свой карманный нож, изгибался, готовясь к прыжку, потом нож выпадал из его рук, глаза в изнеможении закрывались, он падал на кушетку, стонал и хватался за сердце, а потом мы шли в кафе Араньо выпить по капуцину за мраморным столиком. В жизни я не видал более занимательного человека и любил его очень искренне.
Однажды я поджидал его у «Трех разбойников». Это — маленькая траттория, которая, может быть, и по сей час стоит в одном из переулков близ Корсо [6]. На переулке и траттории совсем не отразилось соседство главной улицы города: переулок напоминал самые глухие улицы Транстеверинского квартала [7], а харчевня носила первобытный характер; кормили просто, дешево и сытно. Мы ее назвали: траттория «Трех разбойниц», потому что прислуживали там три хозяйские дочки, три великолепных типа настоящего, коренного римского простонародья, суровые, неторопливые, грубоватые, и одна другой краше. Лучше всех была старшая; однажды я поднял с полу шпильку и спросил ее: — Это не вы обронили? — Она взяла, посмотрела, ответила «нет», спокойным, равнодушным и величавым жестом выбросила шпильку за окно и пошла по своим делам, не поблагодарив меня; все это не затем, чтобы меня унизить, а так, от простоты и цельности душевной.
В этот раз Гоффредо замешкался; я заказал себе ньокки (такие вареники) и пока болтал с другими завсегдатаями. Это были студенты, приказчики, чиновники с окладом в тысячу двести, публика молодая и бойкая на язык. Она группировалась большей частью по симпатическим кучкам, одиночек было мало; более значительные содружества имели нечто вроде постоянной организации, председателя, казначея и занимали всегда определенные столы, над которыми водружали плакат с именем «общества», заключавшим нередко крупную двусмысленность. Их разговоры, особенно о хозяйских дочках, тоже состояли почти целиком из таких двусмысленностей; трактирщик, здоровенный сор [8] Нино, ухмылялся и поддакивал из-за прилавка, а девушки оставались серьезны и спокойны, не обижались, но и не отвечали на намеки и делали свое дело как ни в чем не бывало, с безмятежной непринужденностью матери нашей Евы до яблока. В Риме это был тогда обычный тон беседы молодых людей с девушками, и далеко не в одном простонародье, а и повыше. Вам это, понятно, не нравится, но простите неисправимому обожателю милой Италии — и для меня в этом есть что-то симпатичное, подкупающее своим здоровьем. Это не сальность; по крайней мере, у них это не сбивается на сальность. Это искренняя, безыскусственная и безобидная игра пенящейся молодой крови, где обе стороны не лицемерят; юноша весело и смело, на глазах у всех, кричит девушке: «это я»; а девушка не краснеет, не жеманится, не дуется, только просто отмалчивается по девичьей скромности и проходит мимо, внутренне довольная своей женственностью, знающая свое предназначение и спокойно выжидающая своего срока.
Наконец Гоффредо пришел, а с ним пришла барышня лет восемнадцати в шляпке, одетая небогато и мило, с затейливой прической, славным личиком, маленькими руками и загрубелыми кончиками пальцев. Класс этот носит по итальянски такое изящное имя — sartina — что прямо жалко перевести это слово некрасивым эквивалентом: «портниха» или «швейка». Это было третье и главное действующее лицо моей истории. Гоффредо нас познакомил, ее звали Диана; впоследствии оказалось, что имя это было выдуманное, она просто не решилась сразу сказать настоящее, но мы уже не хотели называть ее иначе. Лицо у нее было привлекательное, фигурка небольшая и стройная, хороши были волосы, очень много волос каштанового цвета, а лучше всего были карие глаза с удивительно чистыми, синеватого отлива, белками и смех, какого я с тех пор уже больше не слыхал. Люди обыкновенно не умеют смеяться, давятся, икают, задыхаются. Она закидывала голову и хохотала сколько угодно долго, ровно и чисто, как серебряный бубенчик. Кроме того, она себя держала скромно и за несколько часов не сказала ни одной глупости. Она мне понравилась.
Гоффредо ей сказал:
— Это мой единственный друг; я за него дам себя зарезать, и он за меня. Ты его должна любить. — Мы с Дианой пожали друг другу руки и выпили вроде брудершафта: по итальянски вежливая форма обращения — в третьем лице, и это звучит слишком церемонно; говорить женщинам «ты» я не люблю, так что мы выпили на «вы». Это не принято, считается манерным, все равно как в польском языке, и это сразу, вероятно, придало нашим отношениям с Дианой, по крайней мере в ее глазах, оттенок некоторой изысканности. Гоффредо отвез ее домой и, вернувшись (мы тогда жили рядом), разбудил меня, чтобы сообщить, что Диана ему сказала:
— Твой друг очень симпатичный.
Гоффредо был в это время при деньгах. У него были разнообразные и подчас оригинальные способы доставать деньги; отчасти он приподнял над ними завесу еще в тот вечер нашей встречи: тогда я принял все, что он успел наговорить, за сплошную беллетристику, но после оказалось, что была в этом и кое-какая правда. Например, он действительно собирал материалы для речей одному депутату, титулованному дурню из южных округов, где крестьяне выбирают, кого ксендз велит. Как раз в это время разбирался на Монтечиторио [9] вопрос о понижении хлебных пошлин; гоффредов onorévole[10] хотел выступить против этого невыгодного новшества, и мой друг по ночам энергично выстригал ножницами какие-то вырезки из разных газет королевства. Я тоже внес свою крупицу для защиты пошлин на зерно: мы выписали бюллетени одесского гоф маклера [11], и мне было поручено выловить оттуда всю истину. Оnorévole остался очень доволен и произнес такую свирепую речь, что социалистическая печать с того дня стала употреблять его имя как нарицательное или даже скорее бранное для обозначения законченного феодала, реакционера и «вешателя». Гоффредо получил триста лир и еще два заказа, в том числе один от ярого противника хлебных пошлин; мы просидели ночь, скомбинировали те же вырезки на другой лад, и Гоффредо получил еще сотню франков. Зато мы почти всякий день ездили втроем за город кутить: он, я и Диана.
Нет на свете места лучше равнины кругом Рима. Она была в ту пору темно-зеленая, очень темного оттенка, строгая, величавая, под небом такой совершенной синевы, которую хочется назвать классической; на небе вырезывались резко очертания пиний — это, по моему, самое простое и самое прекрасное дерево на земле, и тоже темно-зеленое; и гармония темной зелени с темной синью была так хороша, так возвышенна, что и говорить об этом жутко. По равнине изредка двигался грузный вол, за собою волоча плуг, и вол тоже был особенный. Это о нем в одном сонете Кардуччи [12] сказано: «Благочестивый». И еще о нем у Кардуччи сказано: «Из широкой ноздри, влажной и черной, дымится твое дыхание; и, подобно радостному гимну, в ясном воздухе разносится мычание твое. И в суровой кротости влажного, темного ока, безбрежное и спокойное, отразилось божественное зеленое безмолвие равнин»… — Хорошо, правда? Но в жизни это еще лучше.
В полумиле от ворот Пия [13] была таверна, которой теперь уже нет и которая так и называлась «Полумиля». Там мы обедали чаще всего; нам было очень весело от молодости и от того, что Диана умела веселить. Как ей это удавалось — тайна ее натуры. Девушки из римского простонародья часто очень остры на язык, но у Дианы этого не было; она не отпускала словечек, не рассказывала ничего смешного, не тормошила, вообще никак определенно не старалась оживить беседу — она просто разливала кругом себя что-то неуловимое, бодрящее, как гвоздика свой запах. Словно у нее внутри непрерывно звенел хрустальный колокольчик, даже когда она не смеялась.
Она мне нравилась больше с каждым днем. Она была умна, хотя писала с ошибками и говорила ближе к диалекту, чем к литературному языку. У нее было много наблюдательности, она умела заглядывать во все дальше показной стороны и часто определяла людей и вещи меткими, угаданными словами. Впрочем, ей помогал, должно быть, сам диалект, сочный и задорный. Римский говор очарователен. Все, что вынес этот город из уроков огромной своей истории, — скептицизм, самоуверенность, грубоватый юмор бывалого человека, запанибратское отношение к жизни, к земному величию, к монархам и папам, которых столько прошло и столько еще пройдет перед глазами вечной столицы, и даже к самому Господу Богу, — все это осело на тамошнем romanesco [14], и во всяком его обороте чувствуется как бы отзвук любимого тамошнего девиза: «Chi sse ne frega? — Наплевать!
У Дианы была еще одна черта, которой я не мог досыта налюбоваться: ее жестокость, откровенная, простодушная, словно у котенка. Раз мы увидели очень уродливого горбуна: Диана убежала, чтобы не прыснуть ему в лицо. Раз перед нами опрокинулся велосипедист, у него было все лицо в крови, а Диана с полчаса потом заливалась своим удивительным хохотом.
— Отчего же вы подаете милостыню? — спросил я.
Она подумала и ответила:
— Э! Так принято, а в душе мне ничуть не жалко.
Но всего отчетливее сказывалась эта черта в ее отношении к нам обоим. При ней мы с Гоффредо постоянно пикировались, отчасти потому, что все друзья так делают, а отчасти, должно быть, из бессознательного соперничества, хоть он и был тут признанный властелин, а я просто сбоку припеку. Гоффредо был остроумнее и, кроме того, знал множество итальянских двусмысленностей, на которые нетрудно было поддеть иностранца; зато у него было больше слабых сторон, и я их отлично изучил. Поэтому состязание наше напоминало качели: то брал верх Гоффредо, и я бессильно злился, не находя ответа, и криво улыбался; то я одолевал, и Гоффредо выходил из себя, ерошил волосы, хмурил белые брови над красными веками и, наконец, предупреждал меня, что он уже побледнел и что это плохой признак.
И Диана всегда и во всякую минуту была на стороне того, чей был верх. Ей никогда не приходило в голову смягчить его или мое поражение, сгладить укол, переменить тему: она слушала с наслаждением, подстрекала, взвизгивала при удачных выпадах и под конец закидывала голову назад и беззаветно хохотала с ним надо мною или со мною над ним. И с кем хохотала, к тому ближе садилась, тому заглядывала в глаза, становилась как-то ласковее — не с умыслом, не по расчету, а по инстинкту неподдельной женской природы.