И Диана всегда и во всякую минуту была на стороне того, чей был верх. Ей никогда не приходило в голову смягчить его или мое поражение, сгладить укол, переменить тему: она слушала с наслаждением, подстрекала, взвизгивала при удачных выпадах и под конец закидывала голову назад и беззаветно хохотала с ним надо мною или со мною над ним. И с кем хохотала, к тому ближе садилась, тому заглядывала в глаза, становилась как-то ласковее — не с умыслом, не по расчету, а по инстинкту неподдельной женской природы.
До сих пор я не знаю и никогда не буду знать, влюбился ли я. Пережил я из-за Дианы все то, что переживают влюбленные, и много больше; сам я считал себя одно время глубоко и мучительно влюбленным, но теперь я уверен, что если бы тогда или позже, в самый разгар нашего странного романа, мне пришлось уехать из Рима, я погрустил бы до Анконы [15] и уже в Фиуме [16], сходя с парохода, был бы совершенно спокоен. Но ведь дело не в этом. Я проводил с нею часы почти каждый день, иногда наедине; тогда у меня были очень рыцарские взгляды в вопросах дружбы. Гоффредо это знал, доверял мне безусловно, и Диана нередко оставалась у меня, пока он ходил к депутату или по другим своим делам. Я был очень корректен, но ведь она мне нравилась, и я был едва ли на три года старше своей миловидной гостьи; мне приходилось следить за собою, держать себя в ежовых рукавицах, и эти упражнения в самообладании волновали меня еще сильнее, чем самая близость Дианы. В придачу, Гоффредо, если возвращался в хорошем настроении, — а ему как раз в это время везло, — испытывал потребность озарить всех лучами своего счастья и заставлял меня целоваться с Дианой; на третий раз я отказался, и она пристально взглянула на меня, а потом притихла на минуту. В другой раз Гоффредо начал при ней восхвалять мою дружескую верность; он бы никому не доверил Дианы, кроме меня; и отнюдь не потому, что считает меня мало опасным — ma che напротив, он кое-что знает о моих похождениях, santo diavolone! [17] — но он уверен, что я сгорю внутри до тла, а не прикоснусь к подруге моего друга. Диана все это слушала и опять притихла на минуту, и опять я встретил ее пристальный взгляд.
Через несколько дней после того мы обедали в „Полумиле“. Гоффредо начал подтрунивать надо мной; наконец, он объявил, что я рискую, что он уже бледнеет и все это может очень плохо кончиться; я ответил ядовито, он вдруг закусил губу, стих, медленно достал из кармана свой большой сицилийский нож и выбросил его за окно, прибавив многозначительно: — Так будет безопаснее. Когда я и в ответ прыснул, он заметался по комнате, хватая себя за волосы и жалуясь, что я его обижаю, а потом выбежал, повторяя:
— Я не ручаюсь… Я за себя боюсь… Это кончится плохо… Мне нужен свежий воздух, иначе это кончится плохо…
Надо признаться, что мы в тот день все трое выпили по лишнему бокалу Гротта Ферраты [18]. Мое лицо пылало, возбужденное вином и удачей, я стал у окна, подышал ветром с широкой равнины и увидел на террасе Гоффредо. Терраса была пуста, он бегал по ней взад и вперед, скрестив руки, наклонив голову и кусая губы, с видом действительно взволнованного человека. Я сказал, не оборачиваясь:
— Диана, вы пойдите к нему, надо его успокоить.
В эту минуту я догадался, что она стоит совсем близко за мною, и мне вдруг захотелось не оборачиваться. Она мне ответила не сразу, ответила тихо и, действительно, у самого уха.
— Вы меня прогоняете?
Тогда между нами произошел короткий разговор. Вам он покажется стереотипным, потому что все это говорят обыкновенно и в книгах, но когда это переживаешь или через много даже лет вспоминаешь, это так ново и необычно.
Она сказала:
— Вы меня гоните.
Я сказал:
— Нет.
Она сказала:
— Да. Я вам неприятна.
Я сказал:
— Нет.
Она коснулась моей руки:
— Нет?
Я выпил лишний стакан в тот день, я сжал ее руку и молчал. Тогда она сказала мне:
— Я вас тоже люблю.
Я сказал:
— Неправда.
Она сказала:
— Я вам клянусь душой моего отца, sull'anima di babbo mio!
Я повернулся. Честное слово, она стояла на коленях. До сих пор не понимаю, зачем ей это понадобилось. Мы в тот день выпили, должно быть, по несколько лишних стаканов Грота Ферраты. Издали послышались шаги Гоффредо. Она вскочила и бросилась к нему навстречу с потоком ласковых укоров. Я с ней больше не разговаривал и скоро пошел домой, а они вдвоем уехали кататься.
На следующий день нам с Гоффредо предстояло переселение. Наша хозяйка отказала ему за неуплату денег, за шум и еще за обилие и разнообразие ночевавших у него дам. Тогда я тоже отказался от своей комнаты, и мы решили поселиться там, где жила Диана, — в Борго [19]. Это часть города по ту сторону Тибра, между замком Св. Ангела [20] и Ватиканом. Три узкие улицы, кривыми лучами расходящиеся от громадной площади Св. Петра, пересечены тесными переулками, где каждому дому больше ста лет, тяжелые деревянные двери ведут к темным и скользким лесенкам, по которым не пройти толстому человеку, дворики увешаны бельем, и вечером соседи и соседки на улицах грызут каштаны и беседуют, ссорятся и кричат на детей. А если вылезть на шестой этаж и взглянуть в окошко, вам откроется картина невыразимой красоты и величия: круглый замок Св. Ангела, свинцово синяя шапка Ватикана, холм Януса [21], где сидит на коне Гарибальди [22], повернув строгое лицо к убежищу папы, и между этими высотами и перед ними, и за ними дивная громада улиц, переулков, мостов, площадей, дворцов, обелисков, статуй, храмов и тюрем и мокрого белья на веревках — третий Рим под темно-синим небом, в темно-зеленой раме своей задумчивой равнины. А живет в Борго коренное, исконное римское мещанство, romani de Roma; мужья столярничают, чеботарствуют, куют для Ватикана или водят по Ватикану приезжих; жены шьют и стирают на Ватикан; и все они еще глубже остальных римлян знают цену папству и монархии, и всей тщете земной, и не веруют ни в сон, ни в чох, а с Мадонной живут запанибрата, и хотя любят ее, но, при случае, крепко и звонко вымещают на ней свою досаду. Только в Борго, да еще в Транстеверинском квартале, сохранился Рим первой половины прошлого столетия. Если в другой части города услышите ночью серенаду, не верьте: это хозяин соседней гостиницы послал переодетого полового разыграть комедию, чтобы иностранцы не жаловались на отсутствие couleur locale [23]. Но в переулках Борго можно вечером подслушать неподдельные римские stornelli [24]:
— Есть темница неподалеку от Ливорно [25], там плачут узники горькими слезами. Горькими слезами плачут они, но за одну ночь с тобой я пойду в тюрьму на всю жизнь. „Una notte con voi, vita in galera!“
Я в полчаса разложил по ящикам свои убогие вещи и пошел помогать Гоффредо. Он поселился через дорогу. Убранство его комнаты было куда сложнее. У него был солидный гардероб, кроме того, кокотки в Париже научили его драпировать стены разноцветной материей, в изгибах которой он не без вкуса разместил тридцать женских портретов и мадонну Барабино [26]. Книги он тоже не расставлял на этажерке, а развешивал по стенам на разноцветных шелковых лентах, завязанных кудрявыми бантами; книги эти были все французские романы — „La Morphine“, „L'Amoureuse Trinité“ „La Vierge et la Verge“ — все с голой барышней на глянцевитой обложке.
Вбив последний гвоздь, Гоффредо расчувствовался.
— Как нам здесь будет хорошо втроем, — сказал он.
Я поправил:
— Вдвоем.
— Э?
— Вдвоем, я говорю.
— Почему? А Диана?
— Я буду к тебе приходить только в те часы, когда Дианы не будет.
Он распахнул воспаленные веки:
— В чем дело? Вы поссорились?
— Нет, — сказал я. — Но, à la longue [27], это смешно и не удобно.
— Что?
— Да вот, роль третьего лица.
Он вскочил и забегал по комнате. Он не ожидал от меня такой банальной выходки. Люди высшего полета, как он да я, не должны обращать внимания на такие малости. И я совсем не третье лицо, а необходимая струна в тройном созвучии души, которое он создал. Если я уйду, вся гармония испорчена. Он не может жить без гармонии. Я ему необходим. Без меня Диана теряет для него всю прелесть. Я не должен уйти; я преступник, если уйду. Вам я передал сущность его речи в немногих словах, но в подлиннике она продолжалась около часа. Я всю эту философию знал и раньше, наполовину из других разговоров с ним, наполовину из того самого романа „L'Amoureuse TrinitИ“, что висел на желтой ленте над кушеткой. Мне это надоело, кроме того, как бывает в этих случаях, что-то меня толкало разболтать свою тайну. Я сказал:
— Goffredo mio, — я ведь не деревянный. Диана мне нравится. Я не хочу ни посягать на твои права, ни себя мучить. Пойми и не спорь. А пока — „чао“, до свидания.
— Goffredo mio, — я ведь не деревянный. Диана мне нравится. Я не хочу ни посягать на твои права, ни себя мучить. Пойми и не спорь. А пока — „чао“, до свидания.
Я завернул сначала в библиотеку, потом побывал у приятелей, которых уже месяц не видел, а потом пошел в кафе Араньо. В этом месте Корсо немного расширяется, в двух шагах дальше виднеется огромная Пьяцца Колонна [28], и тут считается главное средоточие Рима. Кафе было в мое время совсем не роскошное, просто уютное, с дымными зеркалами и синим плюшем диванов, но прелесть его заключалась в публике. Каждую знаменитость показывали тут в ее определенный час. Около пяти собирались самые боевые франты города; обычно они за столики не садились, а стояли живописною группой на тротуаре. „Постоять перед Араньо“ считалось высшим испытанием элегантности, да и на это действительно не каждый решался. С шести часов появлялись деловые люди, грузные банкиры, почтительные адвокаты: по дороге из конторы домой каждый заглядывал на минуту сюда, выпить рюмку туринского вермута пред ужином и раскланяться с приятелями по сокращенному обряду, сделав ручкой и крикнув звонкое „чао“. В восемь часов обыкновенно кончалось заседание на соседнем Монтечиторио, и кафе наполняли депутаты, шумное племя, приносившее с собою все двенадцать акцентов итальянского языка: венецианцы ласково и наивно припевали и называли свой город „Венесия“, неаполитанцы с азартным и страстным томлением затягивали ударяемую гласную и глотали окончания слов, сицилийцы надували губы, говорили тоном обиженного ребенка и произносили „патшиот“ вместо „патриот“. К этому времени кафе окончательно наполнялось, приходили журналисты, поэты, художники, профессора, купцы, отставные министры, нарядные дамы, иностранцы с иностранками, студенты и все. Подымался гармоничный гомон итальянской толпы, не грубый, не резкий, не утомляющий слуха, благословенный каким-то массовым чувством меры и грации.
К тому времени было совсем уже темно, глубокое небо зажигало все свои свечки, и на улице начинался ежевечерний концерт газетчиков. Мальчишки и взрослые, они разлетались во весь опор по тысяче направлений, выкрикивая звучные имена то звонкими, то хриплыми голосами всех высот и оттенков. Словно в весеннее утро лес от птичьего щебета, звенело стройное Корсо от этого набега. Кафе мигом белело, и к запаху сластей, духов и летней ночи примешивалась струйка славного аромата типографии. А издали уже доносились звуки настоящего концерта: музыканты городского духового оркестра, в треуголках с петушиными перьями, играли марш из последней модной оперы на громадной площади, под колонной Марка Аврелия.
Я подсел к одному из завсегдатаев Араньо [29]. Это был ученый, теперь уже покойный, с именем, хорошо известным даже в Германии и в России. Его считали одним из самых умных людей в Италии и самым злым на язык; о нем говорили, что у этого человека две кафедры — одна по философии истории в Сапиенце, другая по злословию в кафе Араньо. Люди с положением боялись его и старались не попадаться ему на глаза; только молодежь, над которой еще не за что ему было смеяться, толпилась вокруг его столика и училась горько-соленой мудрости житейской из его сарказмов об искусстве, политике, о людях.
Там я сидел, пока меня кто-то не хлопнул по плечу — это был Гоффредо. Я все таки плохо знал его. Я думал, что он опешит и будет несколько дней ломать голову над новой ситуацией; оказалось, что он через полчаса после моего ухода принял совершенно твердое решение и пустился меня искать по всему городу. Он был очень утомлен, но тем не менее изложил мне свой взгляд на дело ярко и красноречиво. Сущность этого взгляда на дело заключалась вот в чем: он, во первых, не желает лишиться моей дружбы и моего общества; но с другой стороны, если я и дальше буду себя сдерживать из уважения к его правам, это его тоже мало „устраивает“. Он не желает благодеяний, это бы его стесняло и унижало передо мною. Да и нет у него никаких прав, и я совсем не обязан насиловать себя. Мы, люди высшего полета, можем смело обойтись без устарелой терминологии: права нет, а есть сила, и борьба за власть — за власть над вещью или за власть над женщиной. Это он и предлагает.
— Что именно?
— Борьбу за власть.
— Милый, я не желаю с тобой враждовать; владей себе на здоровье своим добром и оставь меня в покое.
— Но мы не будем враждовать! Напротив! Мы останемся друзьями, как до сих пор; наша дружба, напротив, только очистится благодаря тому, что мы честно и открыто вынесем из нее за скобку единственный пункт, который нас разделяет, и локализуем всю борьбу на этом одном пункте. Очень просто.
— Ты — дитя, сказал я, — мы возненавидим друг друга на третий день.
— Почему? Вообрази, что мы бы ежедневно состязались в фехтовании или играли друг с другом в шахматы. Разве люди из-за этого ссорятся?
Я ответил, что пойду лучше послушать оперетту „Пять частей света“, но он пошел за мной и в каждом антракте долбил свое. Когда дошли до Борго, поднялся ко мне и долбил свое. Нервы мои не выдержали, я почувствовал, что через секунду расплачусь, и мне, действительно, захотелось целовать Диану, как он, и еще лучше, чем он. Я повернулся к нему и сказал сердито:
— Хорошо. Принимаю вызов.
Тогда он протянул мне руку и торжественно произнес:
— Итак: мы остаемся друзьями; ты ради меня ни от чего не отказываешься и будешь добиваться любви Дианы, как сделал бы чужой; я тебе тоже не благодетельствую, ничего тебе даром не отдаю и буду стараться, чтобы Диана с тобой не виделась, запрещу ей бывать у тебя; словом, мы в этом чужие люди до того момента, пока один из нас не признает себя побежденным! И мы остаемся друзьями.
Тут он, слава Богу, ушел, а я провел бессонную ночь. В эту ночь я, быть может, по настоящему любил Диану. Я вспоминал, как она в „Полумиле“ стала передо мной на колени и поклялась, что любит. Она сказала „vi voglio bene“ [30] — какое хорошее, ласковое, сближающее слово. Если бы она пришла ко мне в эту ночь, я бы ей подарил всю жизнь — бери и играй, как хочешь. Если вы ждете, что я теперь вам изложу военный план, проникнутый отвагой и фантазией двадцати лет, то ошибаетесь. Вести осаду, посылать записки, назначать свидания, рискуя ждать и не дождаться, или подстерегать у дверей — это не в моей природе. Из России я вывез одну внутреннюю ценность, еще доныне подкрепляющую меня на путях земного бытия: незыблемую, убежденную веру в святой авось. Я занялся, как ни в чем не бывало, своими учебниками, очень пострадавшими за время наших тройственных кутежей, и не беспокоился.
Когда пришел Гоффредо, я его принял очень просто и не обмолвился ни словом о Диане или о вчерашнем. Его это, видимо, коробило, беспокойная натура не переносила молчания о том, что на уме; он вглядывался в меня, делая нарочно паузы, как бы приглашая меня начать, и не мог ничего добиться. Тогда он сказал:
— А тебе кланялась Диана.
Я ответил:
— Спасибо, поклонись и ей. Пойдешь сегодня смотреть Джачинту Пеццана в „Терезе Ракэн“? [31]
— Нет. Я занят. — В тоне этого „занят“ ясно звучало приглашение спросить „чем?“ Я сказал:
— А я пойду.
Тогда он сказал:
— Я занят. Мы с Дианой едем смотреть закат на вилле Боргезе [32] и вернемся поздно.
Я сказал:
— Жаль. Пеццана удивительная артистка. В молодости она гремела. Ее помнят еще в России под именем Гвальтьери.
Он сказал:
— Что ж, я тоже недурно проведу время.
„Он начинает нагличать“, — подумал я и сел молча за бюллетень одесского гоф маклера. Он постоял у окна, постучал пальцами о стекло, потом каблуком о каменный пол, потом не выдержал и обернулся.
— А я Диане все сказал.
Я тихо проговорил:
— Ульки — четырнадцать процентов, сандомирки — двадцать два процента. [33]
Он продолжал:
— Все. Что она не должна с тобой видеться, а при встрече должна вежливо поклониться и пройти мимо и все рассказывать мне.
Я тихо проговорил:
— Остальное с мельницы Вайнштейна.
Он сказал:
— И она, знаешь, отнеслась вполне спокойно и была весь день в прекрасном настроении.
Я поднял голову и сказал ему:
— Я тоже. А теперь иди домой и не мешай, а то твой депутат наговорит глупостей, и все скажут, что ему дурак писал речь.
На другой день Гоффредо, не трогая опасных тем, только спросил у меня:
— Хорошо играла Пеццана? — И я видел, что он ждет с моей стороны такого же вопроса; я разразился диссертацией о натурализме на сцене, сопоставил Эрмете Дзаккони с Эрмете Новели [34] и не без удовольствия чувствовал, что в душе моего друга нарастает невнятное чувство тревоги. Он, по видимому, органически не переносил недомолвок. Невысказанное слово жгло его, как горячая картофелина, лишало спокойствия и самообладания. Ему необходимо было знать, что я затеваю, по крайней мере, — что испытываю, но я молчал.