«Я не иудей», — отвечал он однако же на прямой вопрос.
«Кто же ты, с таким носом, что вынуждает шею твою поникнуть под его тяжестью, и с такими глазами, будто вся мировая скорбь поселилась в них еще до твоего рождения?»
«Я филистимлянин!» — объявил он со всей гордостью, на какую было только способно человеческое ничтожество.
Что ж, мы были признательны ему за эти минуты веселья...
«Твои филистимляне, путник, истаяли, как роса на солнцепеке, задолго до того, как все твои прадеды, сколько их было, огуляли всех твоих прабабок, — сказал я. — Ни следа от них не осталось, ни памяти. Так что соглашайся на иудея, и покончим с этим. В конце концов, нам все равно, чья кровь течет в твоих жилах, вон даже Гарод сидит и помалкивает, а уж он-то иудеев чует за тысячу тростей[73]. И поверь мне, что вот усади перед нами десятерых иудеев и десятерых филистимлян — не узрим разницы. Ничем вы неотличимы ни перед людьми, ни перед богом. Вот только вина на всех точно недостанет, поэтому будь ты хоть иудей, хоть филистимлянин, хоть набатеец...»
«Но-но!» — заворчал Лев Рыкающий.
«Мордой в говно, — передразнил его я. — И ты, Эруэменос, поверь мне: бог слишком близорук, чтобы различать вас по говору, цвету глаз или форме носа. Он видит лишь поступки, и лишь тогда, когда у него есть время на вас, мелкие людишки».
«Снова за свое, да? — нахмурился Гарод. — Снова будешь врать, что видел бога, как нас, что видел рождение и гибель великих царств?»
«Нет, не буду. Этой ночью пускай врет кто-нибудь другой. Да вот хотя бы ты, филистимлянин... не расслышал, как твое имя?»
«Малхос», — пробурчал он.
«Что у тебя с ухом?» — спросил Лев Рыкающий.
Человек, назвавшийся филистимлянином Малхосом, молчал, зажав в ладонях чашку с вином, словно ничтожную вещицу, не имеющую цены. Давненько я не видел, чтобы кто-то настолько был не расположен к беседе в теплой компании у костра! Слова приходилось выдергивать из него, как занозы из босой подошвы.
«Они хотели его забрать. Мне сказано было — стой в сторонке, прикинься кустом, после будешь свидетельствовать на суде».
«Кто — они? Кого забрать? Какой еще суд?»
Эруэменоса, между тем, развезло не на шутку, он спал сидя на корточках, изредка, впрочем, просыпаясь, поводя вокруг мутным взором — затем только, чтобы в очередной раз поинтересоваться: «А что у тебя с ухом?..»
Малхос упорно пропускал мимо единственного здорового уха уточняющие вопросы и гнул свое:
«Он спрашивает: ищете кого-то, братья? Они сказали — тебя ищем, идем, тебя ждут. Он говорит: а чего с оружием пришли, как на дикого зверя? А они ему: так, мол, полагается. А он им: учи вас, учи, а всё как чечевица о стену... ну, идем, что с вами поделать. И пошел, а они остальным говорят: вы тоже. А он отвечает: этих не трожьте, они здесь по случаю, вы меня искали — вы меня нашли, мое слово, с меня и спрос. Они постояли, порассуждали промеж собой. Ладно, говорят, про остальных уговору не было, пускай идут куда хотят, а ты давай с нами. И пошли себе, и пошли...»
По всему было видать: рассказчик из него аховый, как из шакальего хвоста сито, эти бесконечные «он... они...», без имен, без орнаментов...
«А ты что?» — спросил я, в рассуждении хоть как-то прояснить суть его унылой истории.
«А я что... Стоял, как велено было. А все ушли. Я и спрашиваю тех, кто остался: мне-то что теперь делать? А они говорят, ты кто таков есть? Я говорю: Малхос, писарь машиаха. Зачем стоишь тут, смотришь и слушаешь? Велено мне было стоять и слушать, а после свидетельствовать. А один из них: ах, слушать? Поглядим, много ли ты услышишь, когда останешься без ушей! И — меня секачом своим по уху...»
«Ах, сволочь! — не удержался Гарод. — Разве ж так можно с живыми людьми?! Помнишь ли, как звать этого лиходея? Имею намерение с ним потолковать, просто убедиться, что и предо мной и моим ножом он будет так же проворен во владении оружием, как пред тобой, безоружным...»
«Не тверд я в имени его, — пробормотал Малхос. — То ли Симон, то ли Петр... Помню, один из них закричал: ты чего, Симон, вовсе разума лишился, на крест захотел, ну-ка убери чиркун!.. А другой: не начинай, Петр, коли не можешь закончить, чего ему уши стричь, ставь на перо — и закопаем втихаря, зачем нам свидетели? Тот, который Симон... или Петр... секач свой опустил, смотрит, как я корчусь, и говорит: ничего он не докажет. Не стану я убивать, душу свою губить. Да и кто он таков, а кто мы? Писаному поверят, а слова один лишь ветер носит. Если и напишем когда-то об этом — а мы напишем, быть по сему! — то читающий да прочтет, что, мол, лишился некий Малхос своего уха, но исцелен был чудесным обра зом. А ему это будет знак, чтобы держал язык на замке, не то одним ухом не отделается, а лишится всего, что висит и при ходьбе бряцает...»
«А что у тебя с ухом?» — спросил Лев Рыкающий и снова уснул.
«Нет у меня уха, — сказал филистимлянин уныло. — Не приросло, как видите. Эти постояли еще, посмеялись над моей бедой, и ушли. А я похоронил свое ухо в земле под смоковницей, обвязал голову тряпкой и тоже ушел».
«Но что сталось с человеком, из-за которого с тобой обошлись так несправедливо? — спросил Гарод. — Стоило ли твое увечье его свободы?»
«Не знаю, — отвечал Малхос равнодушно. — Очень машиах был зол, так что, думаю, распяли его как мятежника».
«Слыхал я эту историю», — сказал я.
«И я слыхал, — подтвердил Гарод. — Только, помнится, не мятежник то был, а целитель, или чародей. Ну да бог с ним... Ты-то как здесь оказался, бедолага?»
«Прогнали. Как собаку со двора. Дали денег, дали еды. Сказали: иди куда хочешь, но чтоб ни в синедрионе, ни подле синедриона, нигде на улицах Йерушалаима тебя не видели. Пройдет ночь, настанет утро, а ты будешь в Йерушалаиме — убьют. И тело никто не найдет».
«Похоже, и вправду свершилось какое-то неслыханное злодейство, — заметил Гарод. — Странно только, что ты дважды избежал смерти, увидев и услышав то, что не твоим глазам и не твоим ушам предназначалось».
«Немного я видел, а того меньше слышал», — сказал Малхос угрюмо.
«Добрый же из тебя свидетель, — засмеялся Гарод. — Сова на ветке была бы полезнее!»
«Узнай же, филистимлянин, — сказал я, — что многие, а то и все, кто был с тобой в том месте и в тот час, скоро захотят забыть о содеянном. Объявят, что были далеко отсюда, и ни о чем-де не ведали ни сном ни духом. А если и были, то не так все происходило, как возводят на них напраслину. Такое случалось, и еще случится не раз, когда в одном месте сойдутся великий грех, великий стыд и великая кровь. Ты видел беззаконие одних и малодушие других. Но первые будут утверждать, что исполняли приказ, а вторые — что явили чудеса мужества и веры. Ты бесценный свидетель, Малхос. Поэтому никто тебя не убьет, ибо каждому нужно твое слово против другого, когда придут и спросят. Ты даже не свидетель — ты оружие правой руки против левой».
«Слишком мудрены твои слова для моего понимания», — промолвил он, уже несколько опьянев и успокоившись.
«Да, клянусь восьмью гефсиманскими оливами, в этом нет ему равных!» — воскликнул Гарод и хлопнул меня по спине так, что я едва не выронил свою чашку.
«Не видел я крови, — сказал Малхос. — Не понял я, в чем грех. А вот стыд пожирает меня изнутри, как изжога. Не мужчина я, а женщина, что позволил сотворить надо мной такое, что стерпел насмешку и надругательство, что не перегрыз горло тому, кто решил, будто есть во мне что-то лишнее, что можно вот так просто взять и отсечь...»
«И чего же ты хочешь, Малхос?» — спросил я.
«Отмщения хочу всем сердцем», — отвечал он.
«А кому ты хочешь отомстить?»
«Обидчику своему, за унижение. И тем, кто прочтет его писанину — если угроза написать не останется пустым сотрясением воздуха».
«Так они говорили, что напишут о случившемся, и поверят написанному крепче, нежели слову изреченному? — прищурился я. — Может быть, они и правы. Мало кто видел, но много кто прочтет... Но за чем дело стало? Напиши и ты, Малхос. Напиши прежде других. Ведь ты же грамотен, не в пример прочим. Их свидетельство против твоего. Свиток против свитка. И пускай люди рассудят, за кем правда, а за кем ложь».
«Да, я был писарем машиаха, — сказал он с унынием на лице. — Но приучен писать лишь то, что мне укажут. Ни единой строки не написал я от своего имени».
«Хорошо же, — сказал Гарод. — Есть ли у тебя чем писать и на чем писать?»
«Есть у меня и пергамент, и чернила», — отвечал Малхос удивленно.
«Доставай, — велел Гарод. — Сейчас мы тебе продиктуем твои же слова».
«А еще распишем по пунктам, — подхватил я с всюду шевлением, — какая злая участь и какие кары уготованы в царстве мертвых твоим обидчикам, а этому Симону, который Петр, в первую голову!»
«Это я могу, — сказал Малхос, копаясь в своей суме, — это я с радостью... пускай знают, как уши отсекать... Только уж вы ничего не упустите из всех казней египетских!»
«Да, я был писарем машиаха, — сказал он с унынием на лице. — Но приучен писать лишь то, что мне укажут. Ни единой строки не написал я от своего имени».
«Хорошо же, — сказал Гарод. — Есть ли у тебя чем писать и на чем писать?»
«Есть у меня и пергамент, и чернила», — отвечал Малхос удивленно.
«Доставай, — велел Гарод. — Сейчас мы тебе продиктуем твои же слова».
«А еще распишем по пунктам, — подхватил я с всюду шевлением, — какая злая участь и какие кары уготованы в царстве мертвых твоим обидчикам, а этому Симону, который Петр, в первую голову!»
«Это я могу, — сказал Малхос, копаясь в своей суме, — это я с радостью... пускай знают, как уши отсекать... Только уж вы ничего не упустите из всех казней египетских!»
«Будь покоен, не упустим, — сказал Гарод. — И из египетских, и из ассирийских, да и вавилонские пристегнуть не преминем. Эх, по душе мне такое веселье!»
«Записывай, — сказал я. — «Изложение неких событий, которых я, филистимлянин Малхос, писарь машиаха»... как бишь звали твоего машиаха?»
«Йехосеф бар Кафа», — отвечал Малхос, старательно выписывая на обтрепавшемся по краям пергаменте свои закорючки.
«Подождите! — воскликнул Гарод. — Такое дело нельзя затевать, не выпив вина!»
И мы выпили, и пили всю ночь, и диктовали, а потом сочиняли, а под конец, когда вино закончилось, бесстыдно бредили.
«И черные птицы закружат над твоей невозделанной нивой, — вещал Гарод, — ночь для тебя смешается с днем, а день с ночью. И безликие тени пронесутся от дома твоего через поле твое, и сгинут, взнуздавши крылатую тьму, оставив после себя смерть, смерть и паки смерть...»
«И тоска овладеет твоими людьми, никто не захочет шевельнуть и пальцем твоего и своего спасения ради...» — не уступал я.
«Сво-его спасе-ни-я...» — повторял Малхос, уткнувшись носом в пергамент.
«А не будет тебе спасения! — злорадствовал я. — Ибо кто вознесет меч для отсечения хотя бы одного чужого уха, тот лишится своих обоих, и не услышит изреченное, и глаз своих лишится, и не увидит явное, и прочих членов не дочтется, и не возжелает ни еды, ни питья, ни иных прихотей телесных...»
«...пока не истечет срок его каре, либо прощен будет, — с упоением кликушествовал Гарод. — А прощен не будет никогда!..»
«Ни-ког-да...» — эхом вторил ему Малхос.
...Когда он ушел под утро, вдруг пробудился Лев Рыкающий, о котором уж и думать забыли: «Я не понял, что у него было с ухом?..»
18
— А вот еще одна странность, — сказала Анна.
— Только одна?
— Нет, конечно. Вокруг полно странностей. Если начать задавать вопросы, то есть риск не успеть остановиться. Не говоря уж о том, чтобы получить ответы. Да все странно... и вы странный. Кто вы, откуда вы... зачем вы... Так ничего и не скажете о себе?
— Не скажу. А вот вы собирались.
— Что? Ах да... еще одна странность. Я не хочу есть. Со вчерашнего вечера ни единой крошки во рту, и ни малейшего чувства голода. Я и пить не хочу. Вообще ничего не хочу, что положено хотеть человеку. Даже в кустики... уж извините, что лишаю вас ожидаемого развлечения.
Я пожал плечами.
— Судя по всему, любопытства вы пока не утратили. Хотите знать ответы.
— Не уверена, — промолвила она, прислушиваясь к собственным ощущениям. — Пожалуй, да. Хочу.
— А что, остальные так же себя чувствуют?
— Не знаю. Курить они точно хотят, а вот про остальное лучше спросить их самих.
— Зачем? Так меньше хлопот.
— Вас это не пугает?
— Меня? С какой стати?!
— Но ведь и вы тоже...
Тут она меня подколола. Мое человеческое тело действительно не испытывало никаких обычных желаний.
— Может быть, мы уже умерли? — спросила Анна печально. — И все это нам только видится? Эти чудища на реке... эти природные феномены в лесу... вокзал какой-то вымерший... Я все жду, что сейчас за нами придет поезд, и мы сядем в единственный вагон, который увезет нас отсюда... я даже монетку приготовила Харону, — она разжала кулачок: там действительно был металлический рубль. — Как думаете, ему хватит?
— Вы сошли с ума, — сказал я.
— Не я одна, — сказала Анна. — Вы ведь тоже понимаете, что здесь все не так, как полагается? — Она упреждающе выставила ладонь: — Только не говорите, что в этом мире давно все неправильно!
— Так оно и есть, — усмехнулся я. — Если я скажу, что вы определенно живы, поскольку я неплохо умею отличать живых от мертвых, как бы последние ни старались притвориться, это вас успокоит?
— Ну... отчасти, — промолвила она.
Я оглянулся. Собственно, и до этого я старался видеть всех хотя бы боковым зрением. Это было нелегко, потому что компания так и норовила расползтись по залу ожидания. Странствующие фейри сидели на деревянной скамье, привалившись друг к дружке. Колонель и Астеник при мостились напротив, похожие на двух больших филинов на зоосадовском насесте. Хрен Иванович так и вовсе лежал, натянув форменную куртку на лицо. Никто не разговаривал, даже не шевелился. Воздух был неподвижен, тонкие струи табачного дыма от непотушенных сигарет застыли под низкими сводами, словно темные прожилки в горном хрустале.
— Черт, — сказал я. — Кажется, вы ближе к истине, чем я предполагал.
— Что? — переспросила она рассеянно.
Вместо ответа я сгреб ее за рукав и поволок за собой к выходу.
— Подъем!
Никто не шевельнулся.
— Я что, сам с собой разговариваю?!
После бесконечно затянувшейся паузы Колонель, не поднимая головы, обронил:
— Уймись, морячок...
— То есть что значит «уймись»? — вскипел я. — Мы не можем тут отсиживаться вечно. Это всего лишь вокзал, куда больше не придет ни одного поезда. Нам нечего здесь ждать...
— А мы лучше подождем, — серым голосом откликнулся Астеник. — Вдруг электричка придет...
— Глупости! Бред собачий! Нам нужно засветло добраться до города, а уж там...
— Что — там? — спросил Колонель. — Ну, что там? Автобус с водителем и полным баком? Или, может быть, маршрутное такси каждому, кто куда хочет? Ничего там нет, в этом твоем городе, никто нас не ждет, и никуда мы оттуда не уедем.
— Вашу мать, — сказал я. — Как мы все тут оказались? Зачем? Ведь все куда-то шли, хотели куда-то добраться... Что случилось? С чего это вдруг никто и никуда не спешит?
— Шли, шли... — прошелестела дева Шизгариэль. — И пришли.
— Ну дудки, — заявил я. — Не затем я тратил на вас силы и время, чтобы вы тут валандались. Сейчас вы у меня встанете и пойдете куда скажу...
Патлатый щенок Поре Мандон первым попал мне под руку. Я сгреб его за ветровку и попытался поставить вертикально. Шизгариэль слабо запротестовала, никакой, впрочем, активности, кроме вербальной, не проявив; сам же юнец безмолвствовал. Мне это даже удалось... на пару мгновений. Мы встретились глазами, и эти секунды он висел на моем взгляде, как на стальном штыре. Мне доводилось видеть такие глаза. Давным-давно, на Гаити, когда писатель Танкред Вильфранш, во второй своей ипостаси вудуистский священник-унган, показал мне настоящего, только что обращенного зомби... Затем Поре Мандон вернулся в сидячее положение, попросту стек вниз, будто струйка шоколадного крема из корнетика. Я отстал от него и принялся за машиниста. Из-под куртки понеслась невнятная ругань, обильно пересыпанная хренами, меня попытались отпихнуть и даже лягнуть. Ерунда, опыт работы санитатором в дурке у меня тоже имелся...
Анна положила руку мне на плечо.
— Оставьте их, — сказала она.
— Оставить? — переспросил я.
— Да, — кивнула женщина. — Они утомлены, как вы не понимаете?
— Утомлены? Чем это?!
— Жизнью.
— А вы? Тоже утомились?
— Да. Но мы с вами пойдем дальше. И пройдем так далеко, как только сможем.
— Лично я намерен дойти куда и хотел, — буркнул я. И понял, что повторяюсь, к тому же, в свете последних событий это мое заявление могло оказаться голословным. — Ну так что? Вы готовы бросить их тут тихо умирать?
— Готова, — сказала Анна.
— Стало быть, ваш гуманизм имеет пределы?
— Я просто должна дойти, — ответила она. — Ну хотя бы попытаться. Мне есть куда идти, а им, наверное, нет. Иначе они сопротивлялись бы. Я знаю, что, скорее всего, не успею. Или успею... Но когда все совсем закончится, я буду хотя бы уверена, что пыталась, сколько могла.
Я посмотрел на нее, как на последнее чудо этого околевающего света.
— Что ж, — сказал я. — По крайней мере, в этом есть свой резон. — И, обратившись к остальным, гаркнул во весь голос: — Слышите? Мы уходим. А вы останетесь тут и умрете. Тихо и безболезненно... если повезет. Но может и не повезти!
— Морячок, — сказал Колонель. — Не ори... уши от твоего крика вянут.
— Ваше право, — сказал я, не испытывая никакого сожаления по столь внезапно распавшейся компании, — ваш выбор. — И прибавил то, что давно уже хотел им сообщить: — На-до-е-ли.