Не стоит удивляться тому, что жизнь в Риме представляла собой отчаянную борьбу за то, чтобы избежать подобной участи. Общность приветствовалась на всех возможных уровнях. Анонимность жизни в крупном городе не была всеохватывающей. Несмотря на значительные размеры этой метрополии и присущую ей беспорядочность, хаотичность здесь все же подчинялась некоторым нормам. Храмы были не единственными местами божественного присутствия. Считалось также, что перекрестки наделены духовной энергией. И за пересечениями всех основных городских магистралей надзирали сумеречные божества — Лары. Улицы-вики (лат. VICUS — поселение вдоль дороги) представляли собой столь важный центр средоточия общественной жизни, что римляне этим же словом обозначали весь городской квартал. Каждый год, в январе, на празднике Компиталий, обитатели вика устраивали большой общественный пир. Перед святилищем Ларов вешали по деревянной куколке за каждого свободного обитателя квартала — мужчину или женщину — и по шарику за каждого раба. Такой относительный эгалитаризм находил отражение в профессиональных ассоциациях, также организовывавшихся вокруг вика и открытых для каждого: гражданина, отпущенника и раба. Именно в этих ассоциациях, коллегиях, а не в общегородском масштабе большинство граждан пыталось добиться универсальной цели всякого римлянина — престижа. В вике гражданин мог знать своих собратьев, отобедать с ними, поучаствовать вместе с ними в ежегодных празднествах и испытывать полную уверенность в том, что на похоронах его будут плакальщики.
Покрывавшее весь город лоскутное одеяло таких сообществ сохраняло интимную схему традиционной внутригородской жизни, не предусматривавшей отсутствия подозрительности в отношении чужаков. Только сойди с главной улицы, и вертлявые черные переулки оскалятся враждой, запахом немытых тел и местного ремесла. Для благородных ноздрей и тот и другой запах были одинаково отвратительны. Опасения относительно того, что коллегии служили прикрытием организованной преступности, легко соединялись с инстинктивным пренебрежением высших классов к тем, кто был вынужден зарабатывать себе на жизнь. Сама мысль об оплачиваемой работе вызывала припадки снобизма. Оно противоречило всем доморощенным крестьянским ценностям, веру в которые проповедовали состоятельные моралисты, уютно расположившиеся в своих виллах. Пренебрежительное отношение к «толпе» было неразлучно с ними. Понятие это охватывало не только несчастных уличных попрошаек или обитателей инсул, но также торговцев, лавочников и ремесленников. Считалось, что «нужда лишает всякого бедняка чести».[28] Подобное презрение — что не удивительно — вызывало массовое недовольство тех, кто оказывался его объектом.[29] Слово плебс никогда не произносилось знатью без легкой издевки, однако сами представители плебса даже гордились своей общественной принадлежностью. Определение, некогда являвшееся оскорблением, превратилось в знак общности, а в Риме такие знаки всегда высоко ценились.
Подобно всем прочим основам римской жизни, классовые и социальные подразделения уходили своими глубокими корнями в самую мифологию происхождения города. Вдоль противоположной стороны самой южной из долин Рима тянулся Авентинский холм. Там неизбежно заканчивался путь всякого иммигранта, в пункте высадки, существующем в каждом великом городе, районе, куда, повинуясь инстинкту, сбиваются новоприбывшие в поисках общества людей, разделяющих их собственное смятение. Перед Авентином поднимался другой холм. Хижин на Палатине не было никогда. Всякий холм Рима имел собственный характер. Воздух над долинами был посвежее и не настолько заразен — а потому право дышать им обходилось недешево. И среди всех семи холмов Рима Палатин был существенно дороже. На нем теснилась городская элита. Жить здесь могли позволить себе только состоятельные и даже очень состоятельные люди. И тем не менее на этом самом дорогом из частных владений мира стояла крытая тростником пастушеская хижина. Засохший тростник всегда заменяли на свежий, так что хижина словно бы оставалась неизменной. В ней нашел свое высшее проявление римский консерватизм — это был родной кров Ромула, первого царя Рима, и его близнеца Рема.
Согласно легенде, оба брата решили основать город, однако не могли найти общую точку зрения в отношении места расположения и названия будущего селения. Ромул настаивал на Палатине, Рем — на Авентине, и оба они дожидались знака от богов. Рем увидел над своей головой семерых коршунов, но Ромул — двенадцать таких же птиц. Истолковав этот знак как неопровержимое свидетельство поддержки богов, Ромул поспешно укрепил Палатин и назвал новый город своим именем. Охваченный ревностью и досадой Рем был в ссоре убит братом. Факт этот навсегда определил участь обоих холмов. Начиная с того самого мгновения Палатин сделался местопребыванием победителей, а Авентин — проигравших. Успех и удача, престиж и позор, нашедшие выражение в самой географии города, были двумя полюсами, вокруг которых вращалась жизнь римлянина.
И если холмы Ромула и Рема разделяла долина, то сенатора в его вилле и сапожника в лачуге — пропасть. В Риме не существовало гибких градаций состояния, не было ничего похожего на современный средний класс. В этом отношении Палатин и Авентин можно действительно назвать истинными инсула, раздельными островами. И все же разделявшая оба холма долина также и соединяла их, покоряясь символике столь же древней, как и сам Ромул. Состязания колесниц в Большом Цирке (Circus Maximus) проводились со времени царей. Цирк, распростершийся во всю длину долины, несомненно, являлся крупнейшим общественным пространством Рима. Здесь, на поле, между лачугами с одной стороны и изящными виллами с другой, собирался на праздники весь город. Арена могла вместить до двухсот тысяч граждан. И это людское вместилище, вплоть до нынешнего дня не знающее себе равных среди спортивных арен, одновременно страшило и привлекало. Ибо не было более точного зеркала величия, чем то, которое представляла собой собравшаяся в Цирке публика. Здесь гражданин получал наиболее точную общественную оценку — либо в виде приветствий, либо негодующего ропота и криков осуждения. Об этом помнили как каждый сенатор, взиравший на цирк из окна своей виллы, так и всякий сапожник, смотревший на него из своей лачуги. Ибо, не глядя на пропасть, зиявшую между ними, общественный идеал оставался одним и для богача, и для бедняка. И тот и другой были гражданами одной и той же Республики. В итоге ни Палатин, ни Авентин не были отдельными островами.
Кровь в лабиринте
Основной парадокс римского общества, заключавшийся в дикарском разделении классов, сосуществовавшем едва ли не с религиозным ощущением единства, развивался в течение всей истории города. Восстание против злоупотреблений власти, конечно же, лежало в самом основании Римской Республики. Однако при всем том, после изгнания Тарквиния и отмены монархии плебеи оказались под не менее тяжким гнетом патрициев, древних римских аристократов. В Риме не было больших снобов, чем патриции. Они имели право носить фасонную обувь, претендовали на близкое общение с богами. Некоторые из них серьезно верили в божественное происхождение своих предков. Юлии, например, считали Энея, царевича Троянского дома, приходившегося внуком самой Венере, своим родоначальником. Подобная родословная в самом деле может вселить высокомерие.
Действительно, в ранние годы Республики римское общество едва не «окостенело». Плебеи, отказываясь признать себя низшей кастой, отвечали единственным возможным для себя образом — забастовками. Местом их протестов неизменно становился Авентин.[30] Отсюда они периодически угрожали исполнить первоначальное намерение Рема основать совершенно новый город. Патриции, оставленные «вариться» в собственной гордыне на противоположной стороне долины, милостиво даровали плебеям несколько послаблений. Постепенно, с течением лет, классовая система сделалась более проницаемой. Прежнее строгое противопоставление патрициев и плебеев начало давать трещины. «По какого рода справедливости урожденный римлянин может быть лишен всяких надежд на консульство потому лишь, что он принадлежит к невысокому по происхождению роду?»[31] — вопрошали плебеи. В этом справедливости нет — таким оказался вывод. В 367 году до Р.Х. был принят закон, разрешавший каждому гражданину баллотироваться на высшие государственные должности, что прежде было привилегией одних патрициев. Как знак традиционной близости к богам исключительно за патрициями были оставлены несколько не самых значительных жреческих постов. Это сложно было назвать утешением для родовитых семейств, обнаруживших себя утопающими среди моря плебеев.
С течением столетий многие кланы окончательно поблекли. Юлии, например, обнаружили, что происхождение по прямой линии от богини Венеры нисколько не помогает им в получении консульских должностей: за двести лет они сумели добиться их лишь дважды. В мире не только упал курс их политических акций. Находясь вдали от высот Палатина, застряв в одной из долин, где кишела зловонная беднота, они видели, как окрестности их владения постепенно превращаются в трущобы. Некогда небольшая деревенька Субура обрела самую дурную славу среди районов Рима. Подобно величественному судну, набравшему в трюмы изрядное количество воды, очертания особняка Юлиев исчезали за крышами борделей, таверн и даже — шокирующая подробность — синагоги.
Итак, знатность происхождения более не сулила в Риме ничего хорошего. Тот факт, что потомки богини могли оказаться живущими посреди района красных фонарей, свидетельствовал о том, что неудачи надлежит опасаться не только самым бедным. На каждом общественном уровне жизнь гражданина представляла собой кипучее стремление повторить — и если окажется возможным, превзойти — достижения своих предков. Как на практике, так и в своих принципах Республика представляла собой дикарскую меритократию.[32] И в самом деле, именно так римляне понимали свободу. Им казалось совершенно очевидным, что вся их история являла собой движение от рабства к свободе, основанной на принципе постоянной конкуренции. Доказательством превосходства этой модели общества служило упорное неприятие всех возможных альтернатив. Римляне твердо знали, что если бы они оставались рабами монарха или самоконсервирующейся клики аристократов, то никогда не сумели бы покорить мир. «Невозможно постичь, насколько великими сделались достижения Республики после того, как люди заслужили свою свободу, настолько велико было стремление к славе, воспламененное в каждом человеческом сердце».[33] Даже самый окостенелый из патрициев не мог не признать этого. Высшие классы пренебрежительно обзывали плебс немытым сбродом, по-видимому, они еще могли представить себе некий абстрактный вымытый и благоухающий римский народ.
Ханжество подобного рода на самом деле определило контуры Республики — не какой-то побочный продукт конституции, но самую ее сущность. Римляне судили о своей политической системе не по тому, имеет ли она разумный вид, а по тому, как она работает. Они принимали меры только в том случае, если какой-то аспект правительственной деятельности был неэффективен или несправедлив. В прочих случаях они думали об исправлении своей конституции не более чем о сглаживании неровностей родного рельефа и возведении Рима заново уже на равнине. В результате сего Республика была воистину скроена из противоречий и несоответствий — словно древняя ткань, многократно латавшаяся. Как улицы Рима образовывали лабиринт, так и обходные пути, которыми гражданину приходилось пользоваться во время общественной жизни, были извилисты, полны тупиков и препятствий. Тем не менее ими приходилось пользоваться. При всей бессовестности республиканской конкуренции, она все же подчинялась правилам, в той же мере сложным и гибким, как и нерушимым. На изучение их уходила целая жизнь. Для этого, кроме таланта и сферы применения, требовались связи, деньги и свободное время. Рождался очередной парадокс: меритократия, при всей присущей ей безжалостности, тем не менее поддерживала существование общества, в котором посвятить свою жизнь политической карьере могли только одни богачи. Отдельные личности могли взойти на высшие ступени власти и славы, а древние семейства могли прийти в упадок, но вера в иерархию оставалась неизменной.
Те, кто находился в самом низу «кучи», ощущали болезненную двойственность. Согласно закону, власть римского народа почти не имела границ: посредством соответствующих учреждений граждане могли голосовать за городские власти, опубликовывать законы и объявлять войну. И все же конституция поистине представляла собой комнату смеха. В зависимости от точки зрения власть народа в ее зеркалах могла без всякого труда приобрести совершенно иной облик. Способность Республики совершать подобные преображения озадачивала не только иностранцев: «сами римляне, — по словам греческого комментатора, — находят невозможным с уверенностью сказать, что представляет собой их государственная система: аристократию, демократию или монархию».
Дело было не в том, что власть народа имела иллюзорный характер: даже величайшие среди кандидатов старались «ухаживать» за избирателями, причем делали это без малейшего смущения. Соревновательные выборы имели критическое значение как для собственного восприятия магистратов, так и для функционирования Республики.
«Право отдать (или удержать) свой голос за любого претендента на любую должность является привилегией свободного народа, а в особенности великого и свободного народа Рима, мечом своим завоевавшего всемирную империю. Те из нас, кого носят волны штормов общественного мнения, должны отдаваться на волю народа, гладить ее и тешить, поддерживать в хорошем настроении особенно в тех случаях, когда она явно готова вот-вот обратиться против нас. Если нам безразличны почести, которыми может наделить народ, тогда нам незачем ставить себя на службу его интересам — но если политическая награда является нашей истинной целью, тогда мы будем неустанно обхаживать избирателей».[34]
Итак, народ имел значение — и, более того, знал об этом. И подобно всякому электорату любил заставлять кандидатов как следует пропотеть. В Республике «не было ничего более ненадежного, чем народные массы, ничего более ненасытного, чем желания народа, и ничего более лживого, чем вся система голосования».[35] И все же если в политике Рима «водилось» много непредсказуемого, то вполне предсказуемого в ней было еще больше. Да, за народом оставались его голоса, однако лишь богачи могли надеяться победить на выборах,[36] хотя само богатство как таковое не могло обязательным образом обеспечить успех кандидата. В характере римлянина присутствовала сильная нотка снобизма: то есть граждане предпочитали голосовать на выборах, соблюдая «торговую марку», и избирали на государственные должности последовательно деда, отца и сына, с тупой регулярностью подтверждая тем самым династические претензии знати. Бесспорно, римлянин не обязательно должен был принадлежать к правящему классу, чтобы соблюдать предрассудки последнего. Даже самые измученные бедностью граждане стремились не изменить общество, а извлечь из него максимальную для себя выгоду. Неравенство было той ценой, которую граждане Республики по доброй воле платили за чувство общности. Классовая агитация, принесшая плебеям равенство с патрициями, ушла в далекое прошлое — сделалась не просто невозможной, но даже немыслимой.
Ситуация была наполнена типичной для Республики иронией. В самый разгар своего триумфа плебеи уничтожили себя как революционную силу. Начиная с 367 г. до Р.Х., после отмены юридических ограничений на их выдвижение, состоятельные плебеи утратили всяческое желание соединяться с беднотой. Выдвинувшиеся плебейские семейства вместо этого посвятили себя более выгодной деятельности, такой, как монополизация права на консульство и покупка Палатина. После двух с половиной столетий власти они закончили тем же самым, что и свиньи на Скотном Дворе Оруэлла, сделавшись неотличимыми от бывших угнетателей. В самом деле, в некотором отношении они действительно дорвались до рукоятки кнута. Должности магистратов, некогда вырванные у аристократов в результате классовой войны, теперь становились этапами карьеры знатных и честолюбивых плебеев. Особые возможности для возвышения предоставляла должность трибунов. Трибуны не только обладали правом «вето» и могли запрещать неугодные им законы, они также имели возможность проводить собственные законопроекты. Патрициям, которым было запрещено занимать плебейские должности, оставалось только наблюдать — с завистью и горечью.
Конечно же, народного трибуна подстерегала опасность зайти слишком далеко. Подобно большинству административных постов в Республике, эта должность открывала перед ним путь, изобилующий не только привилегиями и почетом. Неписаные правила, определявшие поведение трибуна, являли собой сочетание парадоксов, необыкновенное даже по нормам римской политической жизни. Должность, предоставлявшая почти неограниченные возможности для нечистой игры, была со всех сторон обставлена атрибутами святости. Начиная с древних времен личность трибуна считалась неприкосновенной, и всякий, кто игнорировал это положение, считался поднявшим руку на одного из богов. В порядке компенсации за свой священный статус трибун был обязан весь год своего пребывания на должности не покидать пределы Рима и никогда не запирать двери своего дома. Он был обязан с самым пристальным вниманием относиться к жалобам и тяготам жизни народа, выслушивать всякого, кто остановит его на улице, и читать надписи, оставленные на стенах общественных зданий, чтобы иметь возможность предложить новые меры или воспрепятствовать их введению. Вне зависимости от того, насколько высоко простирались его собственные амбиции, собравшийся претендовать на должность трибуна аристократ не мог позволить себе проявить даже малую толику надменности. Иногда кандидат в трибуны мог даже зайти настолько далеко, что усваивал произношение плебея — обитателя трущоб. Таких римляне называли словом рорulаrеs, популяры, означавшим политиканов, заигрывавших с народом.