Тем не менее, служа интересам народа, популяры должны были считаться и с потребностями своего класса. Подобное балансирование требовало огромной ловкости. Если наиболее консервативные элементы аристократии всегда относились к трибунату с подозрительностью, то по большей части она была вызвана теми уникальными возможностями, которые эта должность предоставляла своим обладателям. Всегда существовала опасность того, что трибун зайдет чересчур далеко, поддавшись искушению дешевой популярности среди толпы, подкупая ее радикальными, неримскими по духу реформами. И, конечно же, чем гуще наполнялись плебсом трущобы, чем быстрее приближался он к точке взрыва, чем хуже становились условия жизни бедноты, тем сильнее становилась эта опасность.
Роковую попытку совершили два брата, обладавших безупречным происхождением, Тиберий и Гай Гракхи. Сперва Тиберий в 133 г. до Р.Х., а по прошествии десяти лет и Гай, воспользовались своими трибунатами, чтобы протолкнуть реформы в пользу бедных. Они предложили разделить общественные наделы на участки и раздать их беднякам; зерно для посева продавать им ниже рыночной цены; и даже — ко всеобщему потрясению — обязать Республику предоставлять одежду беднейшим из своих солдат. Меры были предложены радикальные, и нечего удивляться тому, что аристократы пришли в ужас. С точки зрения знати в преданности Гракхов интересам народа было нечто чрезмерно суровое и даже зловещее. Конечно, Тиберий не первым среди своего класса заинтересовался земельной реформой, однако патернализм Гракха, с точки зрения его собратьев по классу, зашел слишком далеко, причем слишком скоро. Гай — к еще большей их тревоге — придерживался куда более революционных взглядов, представляя себе Республику, следующую ценностям греческой демократии, в которой равновесие власти должно было полностью преобразиться и роль арбитров в Риме должна была перейти от аристократии к народу. Каким образом, гадали коллеги-аристократы, знатный человек может пойти на такие реформы, если только он не собрался устроиться на их головах в качестве тирана? Особенно зловещим казался им тот факт, что Тиберий, после года пребывания на посту трибуна, стал немедленно добиваться переизбрания, а Гай в 122 г. до Р.Х. сумел успешно переизбраться на второй срок подряд. И куда могли завести подобные беззакония? При всей святости персоны трибуна, она все же была не так священна, как цель — сохранение самой Республики. Дважды звучал призыв выступить на защиту конституции, и дважды он получал ответ. Через двенадцать лет после того, как Тиберий был насмерть забит в драке ножкой табурета, агенты аристократии убили и Гая — в 121 г. Труп его обезглавили, а череп залили свинцом. После этого, без суда, были казнены три тысячи его сторонников.
Эти вспышки гражданского насилия стали первыми каплями крови, пролитыми на улицах Рима после изгнания царей. Уже сам бурный характер этих конфликтов ярко подчеркивал степень охватившей аристократию паранойи. Тирания была не единственным призраком, который Гракхи вызвали из древнего прошлого Рима. Было отнюдь не случайностью, например, что Гай умер на месте, наиболее священном для дела плебеев, — на Авентине. Пытаясь найти там убежище, он вместе со своими сторонниками осознанно пытался отождествить свое дело с делом прежних бунтовщиков. И, невзирая на то, что беднота не поднялась на его защиту, попытка Гая разбудить давно уже улегшуюся классовую борьбу сделалась примером ужасающей безответственности в глазах его собратьев-аристократов. Но и репрессии вселили в них тяжелое чувство. Цивилизованным людям не подобало вести охоту за головами. Наполненный свинцом череп Гая Гракха зловещим образом указывал на то, что может произойти, если будут нарушены установления Республики и рухнут ее опоры. Это предостережение полностью соответствовало римским нравам. Чем, в конце концов, являлась Республика, если не сообществом людей, связанных вместе одинаковыми воззрениями, прецедентами и прошлым? Отвергнуть это наследие значило заглянуть в пропасть. Тирания или варварство — после падения Республики не было третьей альтернативы.
Тут возникал еще один, итоговый, парадокс. Система, поощрявшая в своих гражданах свирепое стремление к завоеванию престижа, рождавшая неукротимое соперничество, генерировавшая динамизм настолько агрессивный, что ему никто не мог противостоять, также рождала и паралич. В этом и была подлинная трагедия Гракхов. Да, братья добивались собственной славы — просто потому, что, в конце концов, были римлянами, — однако они были вполне искренними в своем желании улучшить участь своих бедных собратьев. Карьеры обоих были полны отважных попыток разрешить многочисленные и очевидные проблемы Рима. В этом смысле Гракхи пали мучениками своих собственных идеалов. При этом среди их собратьев по общественному положению нашлось бы немного людей, готовых разделить подобные мысли. Республика не знала различия между политической целью и личными амбициями. Влияние приносило власть, и власть приносила влияние. Судьба Гракхов решительным образом доказала, что любая попытка произвести реформы основ Республики будет истолкована как попытка установления тирании. Любые программы радикальных перемен, сколь ни были бы высоки вдохновившие их идеалы, неизбежно привели бы к кровопролитному междоусобию. Доказав это ценой собственной жизни, Гракхи предельно осложнили путь реформ, ради которых приняли смерть. Последовавшим за ними трибунам приходилось вести себя осторожнее. Социальная революция оставалась на «коротком» поводке.
Подобно самому городу, раздувавшаяся от внутреннего напряжения Республика всегда находилась недалеко от точки разрыва. И все же, поскольку Рим не только уцелел, но и продолжал раздуваться, сама его ткань выходила из каждого кризиса более прочной, чем прежде. В конце концов, почему римляне не могут придерживаться порядков, которые принесли им такие успехи? При всей своей нескладности, многоликости и сложности именно эти порядки позволили государству пережить потрясения и волнения, обновляясь после каждого очередного несчастья. Римляне, вывернувшие мир наизнанку, могли утешаться тем, что их образец Республики по-прежнему остается неизменным. Уже известное нам чувство единства связывало римских граждан, компании по выборам консулов определяли ход истории Рима, а нагромождение государственных учреждений определяло дела Республики.
И даже пролитую на улицах кровь можно было отмыть — без особых усилий.
Глава 2 Проклятие Сивиллы
Разрушитель городов
Сивилла предвидела все это задолго до убийства Гракхов и их последователей. Римлянин встанет против римлянина. Согласно ее мрачным пророчествам, насилие не должно было ограничиться стычками в столице. Она видела будущее куда более блеклым, куда более мрачным и безысходным: «Не вторгнувшиеся чужеземцы, Италия, но твои собственные сыновья изнасилуют тебя, жестокая и необузданная шайка накажет тебя, страна знаменитая, за многие твои прегрешения, оставив лежать распростертой посреди тлеющего пепелища. Самоубийца! Быть тебе не матерью выдающихся людей, а нянькой диких и алчных зверей!»[37]
Едва ли подобного рода пророчества восхищали склонных к суеверию римлян. Впрочем — к счастью для их умонастроения — приведенные выше строки были скопированы не из их собственных пророческих книг, как всегда во избежание неприятностей остававшихся под надежным замком в храме Юпитера. Напротив, леденящие кровь пророчества начали циркулировать в первую очередь в царствах Восточного Средиземноморья. Похоже было, что Сивилла посетила не только римлян, но и другие народы. В Риме ее пророчества содержались в строгой тайне, однако переданные грекам и евреям предавались широкой огласке. Многие из этих пророчеств явно относились к Республике: «Империя, белая и многоголовая, воздвигнется позади западного моря, и своим беспредельным размахом будет она вселять ужас в царей и губить их, обирая город за городом и лишая их серебра и злата».[38] И хотя римляне терпеть не могли выскочек, в глазах всего мира они сами являлись выскочками. Причем самыми смертоносными из всех существ подобного рода — о чем и предупреждала Сивилла.
Ибо в ее представлении восхождение Республики к величию носило весьма мрачный характер. Ей предстояло смести древние города, великие монархии, знаменитые империи. Человечеству предстояло принять единый порядок. Высшая власть должна была перейти к единственной сверхдержаве. Однако это не сулило мира государствам более мелким. Римлянам, напротив, предстояло пресытиться властью. «Они погрязнут в болоте разврата: мужчины будут спать с мужчинами, мальчиков будут содержать в борделях; гражданские волнения охватят их, и все вокруг придет в смятение и беспорядок. Мир наполнится злом».[39]
Ибо в ее представлении восхождение Республики к величию носило весьма мрачный характер. Ей предстояло смести древние города, великие монархии, знаменитые империи. Человечеству предстояло принять единый порядок. Высшая власть должна была перейти к единственной сверхдержаве. Однако это не сулило мира государствам более мелким. Римлянам, напротив, предстояло пресытиться властью. «Они погрязнут в болоте разврата: мужчины будут спать с мужчинами, мальчиков будут содержать в борделях; гражданские волнения охватят их, и все вокруг придет в смятение и беспорядок. Мир наполнится злом».[39]
Ученые датировали эти стихи примерно 140 г. до Р.Х. Господство Рима сделалось к этому времени настолько прочным, что для подобного описания уже не были нужны силы подлинной Сивиллы. В отличие от хранившихся Республикой аналогов пророческие книги, циркулировавшие на греческом Востоке, никогда не предполагали самой возможности изменения будущего. Перед лицом последовательно сменявших друг друга великих империй, самой величайшей и смертоносной среди которых был Рим, простые смертные являли собой воплощение бессилия. И нечего удивляться тому, что прятавшиеся под псевдонимом Сивиллы поэты, пытаясь представить себе будущее, видели в Республике мать «хищных зверей», раздираемую на части собственными детьми. Пророчество это было рождено в равной степени желанием и отчаянием, неспособностью представить себе силу, способную остановить римский Джаггернаут. «Они принесут отчаяние всему человечеству — и когда оно подчинится свирепости и гордости этих людей, падение их сделается воистину ужасным».[40]
Не существует никаких сомнений в том, что имела в виду Сивилла в 140-х годах, когда говорила о свирепости и гордости римлян. Вне всяких сомнений, именно в этом десятилетии их брутальная мощь была продемонстрирована миру. Тень опустошения легла на Средиземноморье. Во-первых, Республика решила завершить неоконченное дело и прекратить призрачное существование Карфагена. Даже в самом Риме находились тогда лица, несогласные с таким решением. Многие считали, что Республика нуждается в достойном этого имени сопернике. «Как можно будет добиться величия Рима без такого конкурента?» — возражали они. Конечно же, подобный вопрос мог быть задан лишь в государстве, в котором жесткая соревновательность считалась основой всякой гражданской добродетели. Неудивительно, однако, что большинство граждан этой державы отказались признать подобное пожелание. Более столетия они демонизировали жестокость и беспринципность карфагенян. «И с какой стати, — задавали теперь себе вопрос горожане, — следует прилагать нормы римской жизни для защиты подобного врага?» Вопрос получил должный ответ на голосовании, постановившем объявить Карфагену войну. Поставив своей целью полное уничтожение бывшего конкурента, Республика обнародовала ту логическую последовательность, согласно которой будут развиваться ее представления об успехе. К такой жестокости, не смягченной ни малейшим дружелюбием или долгом, приводило в итоге желание римлянина непременно оказаться первым.
В 149 г. несчастные карфагеняне получили мстительный приказ покинуть свой город. Не считая возможным покориться подобному требованию, они приготовились защищать свои дома и святые места до самой смерти. Именно на это, естественно, и рассчитывали окопавшиеся в Риме «ястребы». Легионы высадились на берег Африки, чтобы убивать. Три года карфагеняне держались вопреки всем шансам на успех, на последней стадии осады они противостояли лучшему полководцу Рима, Сципиону Эмилиану. Наконец, в 146 г. город был взят приступом, ограблен до нитки и подожжен. Ад бушевал семнадцать дней. На обглоданных дочиста, курящихся развалинах римляне выставили объявления, под угрозой смерти запрещавшие селиться на этом месте. Семь веков истории оказались стертыми с лица земли.[41]
На случай, если до кого-то урок не дошел, римская армия провела весну 146 г., вдалбливая его в головы греков. В ту зиму ряд городов юга Греции решился нарушить баланс сил, установленный Римом в этом регионе. Подобное оскорбление величия нельзя было оставить безнаказанным. В результате военного столкновения, которое завершилось едва ли успев начаться, греческая армия была раздавлена как надоедливая оса, а древний город Коринф превратился в груду дымящихся развалин. Поскольку Коринф особенно славился своими двумя достопримечательностями: достоинствами своих проституток и великолепием произведений искусства — возможности для грабежа представлялись великолепными. Женщины перебитых горожан были обращены в рабство, а на причалах гавани солдаты играли в кости на бесценные произведения живописи. Их окружал целый лес скульптур, ожидавших перехода из одних грабительских рук в другие, а в итоге — отправки в Рим.
Уничтожение не одного, а двух величайших городов Средиземноморья являло собой ошеломляющий акт произвола. И неудивительно, что перед лицом его Сивилле представилось наложенное на Рим проклятие, возносящееся к небу с дымом руин. Даже самим римлянам было как-то не по себе. Они не могли более изображать, что занимаются покорением мира просто из самозащиты. Напоминания об ограблении Коринфа всегда вызывали в римлянах смущение. Вина перед Карфагеном, однако, пробуждала в них более глубокое чувство. Рассказывали, что даже Сципион пролил слезу, увидев охваченные пламенем, рушащиеся стены великого города. В уничтожении самого опасного из врагов Рима он мог видеть, подобно Сивилле, губительную силу Судьбы. В миг высочайшего торжества и превосходства Республики, когда вокруг уже не было врага, способного противостоять ей, когда весь мир казался уже доступным и открытым для грабежа, Сципиону привиделось ее падение. Он вспомнил строки Гомера.
Однако, в отличие от Сивиллы, Сципион умолчал о том, что ему пригрезилось, — о том, что могло принести смерть и разрушение на землю Республики.
Давясь золотом
Как раз перед катаклизмами 146 г. среди греков возникло некоторое недоумение относительно точного определения понятия «свобода». И если римляне утверждают, что гарантируют ее, то что это может означать? Конечно, здесь речь идет о варварах, которые, к прискорбию, не способны были разобраться в значениях слов. Тем не менее не нужно было становиться философом, чтобы отметить, что слова могут оказаться скользкими и опасно зависящими от дальнейшей перспективы. Как выяснилось в дальнейшем, римское и греческое понимания этого слова действительно расходились. С точки зрения римлян, упорно видевших в греках капризных детей, нуждающихся в твердой руке pater familias, слово «свобода» означало предоставленную городам-государствам возможность следовать правилам, установленным комиссарами Рима. Греки воспринимали свободу, как право воевать друг с другом.
Это несовпадение точек зрения в итоге и привело Коринф к трагической гибели.
После 146 г. можно было забыть о всяких дипломатических тонкостях. Договоры о дружбе, определявшие отношения между Республикой и ее союзниками, обрели жестокую ясность. Они даровали Республике свободу действий, полностью лишая ее союзные государства. Если греческим городам было еще позволено сохранять номинальную автономию, то только потому, что Рим желал пользоваться выгодами империи, не беря на себя труда по управлению ею. Запуганные и раболепные государства, лежавшие за берегами Греции, удвоили свои усилия в попытках предугадать волю Республики. Разнообразные «царственные пудели», правившие монархиями Востока, услужливо прыгали всякий раз, когда римлянам угодно было щелкнуть пальцами, отчетливо понимая, что даже малейший намек на независимость приведет к массовому падежу их боевых слонов или к внезапной смене их самих претендентами на их собственный трон. Наконец, последний монарх Пергама, греческого города, контролировавшего большую часть нынешней Западной Турции, довел дух коллаборационизма до логического предела. В 133 г. он завещал все свое царство Республике.
Это было самое сказочное завещание во всей истории. Пергам, прославленный гаргантюанским величием своих монументов и богатством городов, предлагал Риму такие богатства, которые и не снились согражданам. Однако что было делать с наследством? Ответственность за это решение лежала на Сенате, собрании примерно трехсот великих и благих мужей Рима, по общему мнению — поддерживавшемуся даже теми, кто не состоял в Сенате, — считавшемуся средоточием интеллекта и руководящего ума Республики. Членство в этой элите даровалось не по праву рождения, его приносили только достижения и репутация — и если, занимая административный пост, гражданин не слишком «пачкал» свой дневник, он мог надеяться в конечном итоге стать членом упомянутого собрания. Это придавало решениям Сената колоссальный моральный вес, и хотя они никогда не имели силы закона, лишь упрямый — или тупой — чиновник взял бы на себя смелость проигнорировать их. В конце концов, что представляла собой Республика, как не союз между Сенатом и народом, «Senatus Populusque Romanus», согласно общепринятой формуле? Чеканившуюся на самых мелких монетах, высекавшуюся на подножиях огромнейших храмов сокращенную форму этой фразы — SPQR — можно было увидеть повсюду, своей великолепной лаконичностью она подчеркивала величие конституции Рима.