И наконец, о возможности продолжить работу в прежнем качестве. Товарищ Ельцин считает, что дальше он не может работать в составе Политбюро, хотя, по его мнению, вопрос о работе первым секретарем горкома партии решит уже не ЦК, а городской комитет.
Что-то у нас получается новое. Может, речь идет об отделении Московской партийной организации? Или товарищ Ельцин решил на Пленуме поставить вопрос о своем выходе из состава Политбюро, а первым секретарем МГК КПСС решил остаться? Получается вроде желание побороться с ЦК. Я так понимаю, хотя, может, и обостряю…
Садись, садись, Борис Николаевич. Вопрос об уходе с должности первого секретаря горкома ты не поставил: сказал — это дело горкома партии.
Вот, собственно, все, кроме твоего возражения, будто неправильно тебя понял, что ты ставишь вопрос перед ЦК о своей работе в качестве секретаря горкома партии.
Правильно я интерпретировал в сумме твои высказывания, товарищ Ельцин?
Давайте обменяемся мнениями, товарищи. Вопросы, думается, поставлены принципиально. Это как раз тот случай, когда, идя к 70-летию Великого Октября, и этот урок надо извлекать для себя, для ЦК и для товарища Ельцина. В общем, для всех нас.
В этом вопросе надо разобраться.
Пожалуйста, товарищи. Кто хочет взять слово?
Члены ЦК знают о деятельности Политбюро, политику оценивают, вам видней, как тут быть. Я приглашаю вас к выступлениям, но не настаиваю. Если из членов Политбюро кто-то хочет взять слово, то я, естественно, предоставляю. Пожалуйста.
Товарищи, кто хочет выступить, поднимите руку».
И тут началось! Вернемся снова к книге Н. Зеньковича:
«Закон стаи.
— Да не было никакого сговора, все это бред больного воображения! — воскликнул один из бывших высокопоставленных партийных деятелей в ответ на просьбу прокомментировать любимую недругами Горбачева версию. — Любой нормальный человек не перенес бы того, что с Ельциным сделали на пленуме. Ну, покритиковал Политбюро, Секретариат, Лигачева… Что, не имел права? Горбачев ведь всем даровал плюрализм. Кстати, в отношении генсека Ельцин был корректен… Допустим, что спасовал, дрогнул, не выдержал гигантской нагрузки. Ну и отпустите с миром, дайте менее сложную работу — человек сам об этом просит… Нет, устроили публичную порку. Я тут недавно на досуге прочел стенограмму, и за голову схватился. Набросились, как стая волков. Не знал всех обстоятельств дела, о которых Горбачев, кстати, умолчал и вскользь упомянул лишь после окончания экзекуции. О какой человечности или здравом смысле можно говорить?
Неожиданная точка зрения человека, которого никак в симпатиях к Ельцину не заподозришь — он оставил моего собеседника без «вертушки», казенной дачи, сверкающей черным лаком «Волги» со спецсвязью, — подвигла обратиться к стенограмме выступлений. Захотелось по прошествии времени посмотреть, чем же поразил документ.
Это было форменное избиение. По сигналу вожака стая злобно набросилась на жертву, допустившую слабость. Ни сочувствия, ни попытки разобраться в мотивах просьбы об отставке. Травля — жестокая, обидная, безнравственная.
Выступили 26 человек, в том числе все члены Политбюро. Осуждали даже люди, никогда с ним дела не имевшие, приехавшие из глубинки. По старой партийной традиции на трибуну выпустили представителей рабочего класса, руководителей профсоюзов и комсомола, которые тоже заклеймили отступника. Остракизму подвергали старые друзья, с которыми делал одно дело. Политическая незрелость, личные плохие черты характера, поздно — в 30 лет — вступил в партию, не получил должной закалки. Это омский соседушка Манякин отрабатывает за перевод в Москву, в Комитет народного контроля. Свердловчанин Рябов, посол во Франции: «Я первый, кто товарища Ельцина заметил на работе в домостроительном комбинате города Свердловска в 1968 году, мы выдвинули его на работу заведующим строительным отделом областного комитета партии. Но мы уже тогда подметили, если можно так сказать, негативные явления в его характере, в его отношении к людям…»
Больно хлестали, кусали и новые друзья. Обзывали клеветником, слабаком, примитивной недалекой личностью, злопыхателем. Даже молодые соревновались друг с другом, кто посильнее размажет.
Поаплодировав вместе со всеми очередному оратору, вылившему очередной ушат с помоями на объект всеобщей проработки, Горбачев поднял его с места, как нашкодившего мальчишку:
— Борис Николаевич, у тебя есть что сказать? Давай.
Дальнейшее походило на сцену из жизни комсомольской организации, когда строгий комсорг, упиваясь своим превосходством и властью, снисходительно бросает проштрафившемуся пэтэушнику:
— Ладно, дадим тебе слово еще раз.
Ельцин вышел к трибуне и попытался сделать кое-какие уточнения:
— Я назвал отношение к темпам перестройки волнообразным процессом потому, что нельзя рассчитывать, будто он будет постоянно только круто вверх идти, здесь неизбежны и спады… В отношении славословия. Здесь опять же я не обобщал и не говорил о всех членах Политбюро, я говорил о некоторых. Речь идет о двух-трех товарищах, которые, конечно, злоупотребляют, по моему мнению, иногда, говоря много положительного…
Горбачев не дал оратору закончить мысль, досказать, в чей адрес славословили члены Политбюро, прервал гневно:
— Борис Николаевич, ведь известно, что такое культ личности. Это система определенных идеологических взглядов, положение, характеризующее режим осуществления политической власти, демократии, состояния законности, отношение к кадрам, людям. Ты что, настолько политически безграмотен, что мы ликбез этот должны тебе организовывать здесь?
— Нет, сейчас уже не надо, — будто решив что-то важное для себя, ответил Ельцин.
— Сейчас вся страна втягивается в русло демократизации, — продолжил генсек, объясняя недоучке-уральцу, из каких элементов эта самая демократизация состоит. — И после этого обвинять Политбюро, что оно не делает уроков из прошлого? А разве не об этом говорилось в сегодняшнем докладе?
Провинившийся школьник поднял глаза на справедливого, никогда не ошибающегося учителя:
— А между прочим, о докладе, как я…
Ельцин хотел напомнить: в начале своего выступления он сказал, что доклад поддерживает, по нему нет замечаний, часть его предложений, высказанных на обсуждении в Политбюро, учтена. Зачем же приписывать то, чего он не говорил? Но Горбачев снова резко оборвал стоявшего на трибуне московского секретаря:
— Да не между прочим. У нас даже обсуждение доклада отодвинулось из-за твоей выходки.
И это было поставлено в вину, хотя, как мы знаем, прения по докладу решено было не открывать.
Ельцину с трудом удалось прорваться сквозь многословную обличительную тираду Горбачева:
— Нет, я о докладе первым сказал…
Зал возмущенно загудел. Стенограмма зафиксировала отдельные возгласы:
— 0 себе ты заботился!
— 0 своих неудовлетворенных амбициях!
Подзуженный голосами из зала, Горбачев распалился:
— Я тоже так думаю. И члены ЦК так тебя поняли. Тебе мало, что вокруг твоей персоны вращается только Москва. Надо, чтобы еще и Центральный Комитет занимался тобой? Уговаривал, да?.. Надо же дойти до такого гипертрофированного самолюбия, самомнения, чтобы поставить свои амбиции выше интересов партии, нашего дела! И это тогда, когда мы находимся на таком ответственном этапе перестройки. Надо же было навязать Центральному Комитету партии эту дискуссию! Считаю это безответственным поступком. Правильно товарищи дали характеристику твоей выходке…
Н-да. Кто кому навязал дискуссию? Человек в соответствии с дарованным плюрализмом заявил о своей точке зрения, не совпадающей с общей, и попросил об отставке. И вот во что вылилась заурядная, в общем-то, просьба.
Проработка продолжалась — мелкая, злобная, унизительная. Вопросы генсека больно били по самолюбию. Скажи по существу, как ты относишься к критике? Скажи, как относишься к замечаниям товарищей по ЦК — они о тебе многое сказали и должны знать, что ты думаешь? У тебя хватит сил дальше вести дело? И подхалимские голоса в зале: «Не сможет он, нельзя оставлять на таком посту».
— А теперь посмотрите, на основании чего вынесен сей вердикт, — говорит тот самый высокопоставленный в прошлом партийный деятель, который категорически отрицает версию тайного сговора Горбачева с Ельциным. — На основании воспринимаемых на слух аргументов спонтанно вспыхнувшей дискуссии. Представляете? Судили, не имея никаких документов, никаких материалов. Не было ведь справки, не создавалась комиссия. Площадной самосуд. 26 человек выступили, заплевали, очернили, под статью — полнейшая теоретическая и политическая беспомощность — подвели, вердикт вынесли о невозможности пребывания в должности, и только после этого выступает Горбачев и сообщает, что Ельцин еще полтора месяца назад обратился к нему с письмом с просьбой об отставке. Значит, были какие-то встречи, выяснения позиций. Зачем же натравливать на него людей, не знающих подоплеки? Я был на том пленуме, и заявление Горбачева о письме Ельцина меня неприятно кольнуло: что же мы делаем, ведь так с каждым из нас могут поступить. Дайте заключение комиссии, справку, объяснение. А то — на слух. Правда, Горбачеву принесли стенограмму выступления Ельцина, но когда? После того, как выступил последний обличитель, и исход дела был предрешен. «Посмотрите, что он сказал! — вскричал Горбачев. — Мне дали уже стенограмму. Вот ведь что он сказал: за эти два года реально народ ничего не получил. Это безответственное заявление, в политическом плане его надо отклонить и осудить. Мы добились немалого, а он хочет навязать Центральному Комитету свои негативные оценки».»[194]
Согласимся, экзекуция, устроенная Горбачевым, была жестокой, так с единомышленником не поступают. Так не поступают даже с самыми непримиримыми оппонентами, есть же в конце концов определенные этические рамки для проведения партийных дискуссий, пусть даже самых острых, самых нелицеприятных. Но вот в этой неординарности поступка Горбачева, выпустившего, не хуже того ловчего из басни И. А. Крылова, «на волка гончих стаю» и кроется ответ на вопрос, томивший собеседника Н. Зеньковича. Горбачеву требовалось как можно глубже запрятать даже саму идею возможного сговора с Ельциным, поэтому он сознательно рушил эти самые этические нормы, сложившиеся в партии при проведении острых дискуссий, по принципу: «чем хуже — тем лучше». Лучше для кого? Во-первых, для себя — вот как мы разделываемся с инакомыслящими, во-вторых, для Ельцина, — «терпи казак — атаманом будешь!» — ведь мы с тобой договорились, что на Пленуме будет устроена горячая баня. Ну, а главное, — это нужно для дела, о котором они договорились, для страны, стоящей на перепутье.
Однако, ход дискуссии, развернувшейся на Пленуме, скорее всего, вышел за рамки разработанного сценария, сам Горбачев не ожидал такого эффекта, а уж Ельцин — тем более. Поэтому в искренности его переживаний, которыми он делился в «Исповеди…», сомневаться не приходиться. Слово Б. Н. Ельцину:
«Ну, а дальше все пошло, как и ожидалось. Но одно дело, когда я теоретически прокручивал все это в голове, размышляя о том, какие доводы будут приводиться в ответ на мои тезисы, кто выступит. Казалось, что выйдут не самого крупного калибра и не близкие люди… А вот когда все началось на самом деле, когда на трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго рядом работал, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения, — это предательство вынести оказалось страшно тяжело. Я уверен, сейчас этим людям стыдно читать ту брань в мой адрес, которую они говорили. Но слово сказано, и от этого никуда не уйти.
Одно выступление за другим, во многом демагогичные, не по существу, бьющие примерно в одну и ту же точку: такой-сякой Ельцин. Слова повторялись, эпитеты повторялись, ярлыки повторялись. Как я выдержал, трудно сказать.
Выступает Рябов, с которым столько в Свердловске вместе работали. Зачем? Чтобы себе какую-то тропинку проложить вверх, если не к будущему, то хотя бы к своей пенсии? И он тоже начал обливать… Это было совсем тяжело. Первый секретарь Пермского обкома — Коноплев, Тюменского — Богомяков, и другие… Уж вроде работали рядом, уж, кажется, пуд соли вместе съели — но каждый, каждый думал о себе, каждый считал, что на этом деле можно какие-то очки себе заработать. Из членов Политбюро для меня неожиданными были выступления Н. И. Рыжкова и А. Н. Яковлева — я не думал, что они могут сказать такие слова. Генеральному, мне кажется, хотелось, чтобы именно они выступили, поскольку я всегда к ним относился с уважением, и значит, мне слушать их будет особенно больно.
Я уже знал, что после этого начнется долгий процесс, который надо вытерпеть, что сейчас, на Пленуме, меня из состава кандидатов в члены Политбюро не выведут. Нужно ждать Московского Пленума, и на нем сначала меня освободят от должности первого секретаря горкома партии, а потом на другом Пленуме уже выведут из Политбюро. Так оно и получилось. Проголосовали в конце Пленума за короткую резолюцию: «считать выступление политически ошибочным» — и предложили МГК рассмотреть вопрос о моем переизбрании. Хотя ничего там и близко политически ошибочного нет, и в этом теперь могут убедиться практически все, кто прочитал мое выступление в журнале.
Кстати, когда было объявлено о выходе во втором номере журнала «Известия ЦК КПСС» за 1989 год стенограммы октябрьского Пленума ЦК, я не стал стремиться раньше времени прочитать этот текст. Дождался, когда журнал пришел домой, я подписываюсь на него. Прочитал свое выступление. Удивился слегка, мне казалось, что выступил я тогда острее и резче, но тут время виновато, с тех пор общество так продвинулось вперед, столько прошло острейших дискуссий, и на XIX партконференции, и во время предвыборной кампании… А тогда это была первая критика Генерального секретаря, первая попытка не на кухне, а на партийном форуме, гласно разобраться, почему перестройка начала пробуксовывать, это была первая, так сказать, реализация провозглашенного плюрализма.
А вот выступления других, так называемых, ораторов я читать не стал. Не смог пересилить себя. Читать — это почти что заново пережить то страшное состояние несправедливости, ощущение предательства… Нет.
Трудное время. Пережил я это тяжело. Несколько дней продержался буквально на одной силе воли, не слег в больницу сразу. 7 ноября стоял у Мавзолея В. И. Ленина и был уверен, что здесь я последний раз. Больше всего огорчало, что не сумел довести до конца многое из того, что задумал в Москве, а проблем горячих, острых больше чем достаточно. Мне кажется, что я встряхнул городскую партийную организацию, но многого не успел сделать. Чувствовал вину перед горкомом, перед коммунистами Москвы, перед москвичами. Но, с другой стороны, поскольку отношение в Политбюро ко мне вряд ли бы изменилось, а мои предложения по улучшению жизни города наталкивались на стену и в пику мне просто не решались, я не мог позволить себе, чтобы москвичи становились заложниками моего положения. Надо было действительно уходить…»[195]
Обратим внимание на несколько моментов, прозвучавших в этом признании Б. Ельцина. Во-первых, он, признает, что сценарий дискуссии, развернувшейся после своего выступления на Пленуме, был «теоретически прокручен». То есть знал, на что шел: «все пошло как и ожидалось».
Во-вторых, он не ожидал, что против него так резко выступят члены Политбюро — Рыжков и Яковлев.
Относительно Рыжкова все понятно. Ельцин не мог знать о том, что Рыжков был категорически против перевода Ельцина в Москву, а затем против назначения его на должность первого секретаря Московского горкома партии. Человек по натуре мягкий, и в общем-то порядочный, Николай Иванович в присутствии Ельцина никогда не высказывался о нем негативно. А поскольку он сам был из Свердловска и был «под началом» Ельцина, хотя и косвенным, то у последнего сохранилось мнение относительно Рыжкова, лишенное всякого негативного налета.
Кстати, в последующем Николай Иванович несколько пересмотрел свое отношение к скандалу, разразившемуся на Пленуме, и оценил свое собственное выступление, как ошибочное. Через несколько лет на вопрос, обращенный к Н. И. Рыжкову по поводу выступления Б. Ельцина на Пленуме, он сказал:
«К сожалению, Ельцин ничем от своих тогдашних «врагов» не отличался. Он сам писал в книге: «Я воспитан этой системой». Так что могу подтвердить: я с ним еще по Свердловску знаком. И когда пришел срок, он попросту наказал своих обидчиков, запретив их партию, отняв у них должности, зарплату, кабинеты, машины, правительственные телефоны. То есть внешние атрибуты власти. Он ведь не с партией сражался, Робин Гуд наш доморощенный. Он с князьями да с графьями боролся, которые его прилюдно секли. И победил. И унизил их со вкусом и смаком. А то, что пятнадцать миллионов холопов заодно в грязь положил — это мелочи! А то, что законы попрал — пустяки! Это — как раз в стиле той системы, которая его воспитала, которой он верой-правдой служил двадцать долгих лет. Хозяин — барин, повторяю, какие ему законы писаны! Ельцин сейчас — хозяин…»[196]
У А. Яковлева были совершенно другие резоны для выступления на Пленуме против Ельцина. Он, хотя и косвенно, но был причастен к сговору между Горбачевым и Ельциным и отсиживаться ему было никак нельзя, чего доброго могут уличить его в лояльности к Ельцину и тем самым «засветить» так хитро разработанный план «ельцинского ускорения перестройки».
Впрочем к этой неоднозначной фигуре мы еще вернемся, а пока слово анонимному противнику версии сговора, который решительно защищает версию «глубокой обиды» Б. Ельцина на «говорунов» из Политбюро:
«— Как вы считаете, Ельцин был прав, когда говорил о том, что народ от перестройки ничего не получил?
— Я ведь был тогда в той системе координат, мы варились в собственном соку, поэтому мне казалось, что подвижки были. Но — все видится на расстоянии. Сегодня я с полной уверенностью заявляю: если бы к мыслям Ельцина тогда прислушались, может, и не пришлось бы хоронить ни партию, ни государство. Сегодня видно, что Ельцин здраво рассуждал. Действительно, начав перестройку, КПСС в лице ее консервативно настроенного руководства безнадежно отставала от событий, — а затем продолжил свои размышления по поводу того, что выступление Ельцина на Пленуме не более, чем экспромт до глубины души обиженного человека.
Турнир амбиций
— Хотите знать мою точку зрения? Ельцин взбунтовался из-за того, что не захотел ходить под Лигачевым. Московские секретари традиционно были в партии на особом положении и имели дело непосредственно с генсеками. Лигачев рассчитывал, что выдвиженец из Свердловска будет его человеком в Москве. Однако Ельцин знал себе цену и не согласился ходить под кем-то. Он и так чувствовал себя ущемленным, когда его перевели в столицу всего лишь на должность заведующего далеко не первостепенного отдела ЦК. Его предшественники свердловчане Кириленко и Рябов получали более высокий статус — секретарей ЦК.