В первые дни ему казалось, что его Иветта, точнее «Утро в саду» лучше всех, но ажиотажа не было. А вот напиши он, как Курбе, одно лишь лоно своей возлюбленной, и имел бы скандальный успех. Но даже в вольной Франции это лоно под идиотским названием «Происхождение мира» осмелились выставить лишь спустя более чем сто лет. Порножурналы – пожалуйста, а высокое искусство – нет. Видимо, есть в нем какая-то особая правда, оскорбительная для обывателя. В этом смысле Кулик прав – обыватель клюет только на иллюзии. Здесь же он узнал, что через полтора месяца в Москве открывается юбилейная выставка художников России, но там, конечно, более жесткий отбор. Впрочем...
А почему бы и нет, подумал Кашин. И это стало его идеей фикс. Он ведет Иветту на юбилейную выставку, и вдруг она видит свой портрет... Он ее возвеличил, он ее увековечил. Потом они покупают шампанское и подают заявление в ЗАГС. Если она захочет, он будет жить в Москве, он согласен.
Через три дня в газете появилась первые заметки о выставке, еще через день незнакомый автор накатал целый подвал на ту же тему. О Кашине и его картине ни слова. Это неприятно уязвило – как можно не замечать очевидное. Он мастер, черт возьми, мастер психологического письма... Надо быть слепым, чтобы не увидеть... Потом успокоился. Да пошли они, конъюнктурщики! Хвалят тех, кого нужно, пишут то, что угодно. У него есть работа, есть любовь, что еще надо. В этой зависимости от общественного мнение было что-то условное, смешное. «Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас». Странно, что с годами он стал как будто уязвимей. Должно бы наоборот. Когда ходил в молодых, отверженных, было проще. Был у них свой круг, своя шкала ценностей. А остального просто не существовало. И не приходилось выискивать о себе в газете полторы строчки. Что-то он все-таки утратил... Весь мир превратился для него в одну нескончаемую картину, невозможность завершить которую держала его в постоянном угнетающем возбуждении. И вдруг показалось, что все, что он сделал – около полусотни крупных работ – что все они поразительно неподвижны, темны, маловыразительны. Непонятно, как можно было написать такое дерьмо. Свалить бы их в кучу и запалить костер. Но ведь не запалит, будет ненавидеть, а не запалит... Что же делать с этим паноптикумом? Снял все, что висело, красовалось, распихал по углам, развернул к стенам. Мастерская сразу стада голой, уродливой, необжитой – можно начинать сначала. Но работать не хотелось. Только Иветтин портрет, тот заготовочный, южный, светил в вечернем сумраке телесной белизной, и казалось, что ему холодно среди этих обветшалых стен.
Теперь этот портрет скорее мешал Кашину помнить ее такой, какой она была в Москве... А она была разной, чаще – медового теплого цвета. В утреннем сне она была похожа на волну, рождаясь из сладкого сонного ощущения покоя, укрытости, уюта, из позы отдыха, расслабленности, умиротворения, – она словно навевала ему этот покой, эту укрытость, словно укачивала его, в лад с ним, на медвяном лоне.
– Почему она нам никогда не звонит? – опрашивала Настя.
– Она работает. А дома у нее нет телефона.
– Ну, так позвонила бы с работы.
– Там больные. Не очень-то приятно говорить, если рядом с тобой какой-нибудь полуголый пузатый дядька.
Доводы были неубедительны – в самом деле, почему никогда не позвонит? Он звонил два раза в неделю, утром, до приема больных. Иногда ее еще не было, и догадливым голосом отвечала медицинская сестра: «Иветта Владимировна с минуты на минуту придут».
– Ну, рассказывай, как у тебя? – спрашивала она, и он по привычке опять уступал ее провоцирующему дару слушать и слышать. Но рассказывать было непросто – он чувствовал нетерпеливое ожидание очереди за ее дверью, и хоть сама она была абсолютно спокойна и обращена к нему, он никак не мог преодолеть это номерковое нетерпение, сочившееся в ее кабинет. Не без труда он соединял в один образ реальность ее голоса, интонацию писем и портрет – это были три разных Иветты, из которых та, что писала – самая бесплотная – оказывалась ближе остальных. Именно к ней он и обращался.
– Мне с тобой так спокойно, – говорил он ей в Москве. – Будто без тебя одна жизнь, а с тобой – другая. Кажется, вот это, это, это – как с ним справиться? – все плохо, сложно, трудно. А рядом с тобой ничего такого нет. Ты помогаешь мне. Я сам становлюсь другим. Из маленького колеса становлюсь гигантским – те же рытвины, а я их не замечаю.
– Не люблю покоя.
И он объяснял, что имеет в виду другой покой, тот, который вместе с волей поэт противопоставлял счастью. Но тут же он понимал, что покой его именно от счастья и не от чего другого. И что он будет счастлив, пока будет с ней, пока все будет так, как сейчас, – ему казалось, что естественность и простота настоящего и есть реальный залог такого же будущего.
Однажды она призналась ему:
– Как проснулась, все думала о тебе. Такое в душе зацвело. Чуть не задохнулась в благоухании. А потом все это содрала, пообрывала.
– Зачем?
– Затем, что это ни к чему хорошему не приведет.
Она все время помнила о чем-то, забываясь, только когда у нее было запрокинутое лицо с неземным выражением желанной муки – резко обозначенные скулы и полураскрытые глаза, заполненные невидящей голубизной, как на портретах Модильяни. Будто эту обращенную в себя негу тот и принимал за женский взгляд. Он написал о Модильяни в одном из писем и приложил матушкин перевод из Джона Донна, сделанный для серии «Литературные памятники». Перевод был длинный, и он перепечатал его на машинке. Наталья Борисовна почему-то заволновалась, узнав о его намерении, вырвала у него лист и принялась что-то править.
– Да все отлично, мама, ты только испортишь.
– Нет, тут несколько строчек... Я все-таки не мужчина. А теперь я поняла, как нужно, – ты прочел, и я поняла.
Она забормотала, склонившись над переводом, потом подняла лицо с зардевшимися щеками:
– Может, пошлешь что-нибудь другое? Это все-таки начало семнадцатого века, Англия, барокко, чувственность...
– Вот и прекрасно. Этого и не хватает сегодня, мамочка... В искусстве... Тут есть цельность состояния, а потом снова пошло фарисейство.
– Ну, смотри, – строго сказала Наталья Борисовна.
Стихи назывались «В постель». Они ему нравились, а слова «в цепях любви себя освобожу, и где рука – там душу положу» мог бы сказать и он сам. Понимал он или нет, но получалось так, что он старался поддержать в Иветте чувственную память. В каждом его письме было теперь несколько неистовых строк – он стал писать открыто, с чувством права и доверия, которое не может быть поколеблено.
И письма ее – они приходили два раза в неделю – приносили радость. Однако чем дальше, тем больше в них стало проявляться какое-то жертвенное отстранение. «Я помню о тебе, – писала она. – Часто брожу по осенним улицам и как бы со стороны думаю обо всем. Вот ты улыбаешься. Милая у тебя улыбка. Наши пути в какой-то точке времени-пространства совпали, но вероятней всего они разойдутся. Ты звонил. Судя по голосу, тебе было больно. Где-то там, далеко, жила твоя боль, самостоятельно, как живое существо. Хотелось ли мне уничтожить ее? Не знаю, пожалуй, что да...»
В одном из писем она обронила, что звонил Костя, обещал вскоре быть в Москве.
Но с ним она рассталась – после Кости был он, Дмитрий Кашин, был и остается, и хоть это имя впервые возникло между ними, он его почти не заметил. Но когда она сказала ему по телефону: «Ты знаешь, Костя приезжал...» – ему вдруг стало страшно. Он заговорил о другом, не услышав, не разобрав, но она усмехнулась в трубку и с грустной настойчивостью повторила:
– Костя был недавно в Москве и зашел ко мне за день до отъезда.
– Ну и хорошо, – заторопился он, чувствуя, что она хочет еще что-то сказать. Но он ничего не спросил и потом ничего об этом не написал, словно так можно было обойти повод безотчетного страха. И, только получив письмо, он понял то, во что отказывался верить. «Оказалось, что Костя по-прежнему занимает во мне слишком много места, – писала она. – Даже не любовь, а что-то иное, гораздо более прочное и долговременное, связывает меня с ним. Ты сильный, у тебя есть дело, ты можешь жить один. А он – нет...»
Мокрый снег наискось прочеркивал сумерки и белыми мазками – один к одному – накрывал дорогу и тротуар. Он забил волосы и, пока Кашин поднимался в мастерскую, таял и стекал по лицу и затылку. Не включая свет, Кашин повалился на диван. Было холодно, тихо и темно. За темно-синим квадратом окна в черном переборе рамы продолжалось волновое нашествие белых призраков зимы. Самое смешное, что так уже было однажды – он так же лежал в темноте, и за окном шел не то дождь, не то снег. Почему человек не извлекает уроков – ему снова так же больно. Или больнее. Она права, боль, как живое существо. Что он сделал тогда, три года назад, когда ушла жена? Кажется, накачался вином, поскольку от водки его всего воротило, да, вином, но толку было мало – только разболелась голова. И он бродил по мокрым черным ночным улицам, пока его не подобрала какая-то девица, с которой он переспал, а потом две недели стойко переносил уколы и принимал антибиотики, дабы избавиться от последствий ее гостеприимства. Странные все-таки существа женщины – готовы делиться всем, что у них имеется, даже не ставя в известность...
Мать сидела в своей комнатушке, за матовым стеклом светил торшер – работала, Настя была уже в постели – читала, подперев щеку ладонью. Он сел на край кровати, легко провел рукой по ее волосам:
– Не помешаю?
– Фу, холодная! – поежилась она.
– Снег на дворе.
– Я видела. Ерунда. Растает.
От нее пахло чудесным ребячьим запахом.
– Ты что такая худая? – сказал он. – Ешь, ешь... И загар сошел.
– Не сошел, смотри... – она откинула одеяло и, словно вспомнив что-то, неловко подтянула ночную сорочку ровно до незагорелой полоски.
– Ты меня уже стесняешься?
– Угу... Совсем немножко. Почитаешь?
– А что у тебя?
– Робинзон Крузо. Знаешь, какая книга! Здоровски написана. Хоть немножко, а?
– Давай.
Он взял книгу.
– Ты Иветту вспоминаешь?
– Да.
– Помнишь, ты говорила, что ее любишь.
– Говорила.
– И сейчас любишь?
– Не-а. Просто вспоминаю. Я тебя люблю. Иди ко мне, мой маленький, пушистый.
Она протянула к нему свои худенькие длинные руки и не то поцеловала, не то лизнула его в щеку.
– Я вижу, у тебя все пушистые, – сказал он, пытаясь высвободиться, – ежи, черепахи...
– Угу. Маленькие и пушистые. Сиди. Помнишь, мы читали, что, когда ежик рождается, у него вместо иголок перья. Представляю себе... – она захихикала.
Тогда, три года назад, он не мог с ней поговорить.
То, что Настя больше не разделяла его чувства к Иветте, скорее удивило, чем огорчило Кашина, и на какое-то время вернуло его к реальности. Эта зыбкая, но независимая от него реальность позволяла взглянуть на произошедшее со стороны, как, собственно, и положено глядеть художнику. И хотя это ничуть не умеряло боль, картина мира уже не сводилась к черному квадрату на белом фоне – воплощенному ничто. Картина обретала глубину – мерцали не вполне ясные, но обнадеживающие детали. Ведь было же в одном из ее писем: «Сознание безнадежности не мешает нам ожидать». Это высказывание кого-то из великих, как и все подобные высказывания, вполне абсурдное в своей категоричности, обладало-таки побочной анестезией – оно прибавляло к единственному «мне» множественное «нам».
Через полторы недели, прошедшие в молчании, он написал ей веселое, шутливое письмо. Каждое слово в нем было продумано и поставлено так, чтобы скрыть рану – письмо было широким бесшабашным жестом дружбы и безоглядности. И только самый срок в десять дней без писем и телефонных звонков, был сомнительным свидетельством перемен.
Иветта по-своему поняла его великодушие – в ее ответе снова было о Косте, так что у Кашина потемнело в глазах. Он тут же написал ей все, что оставалось под спудом – она сама проткнула пульсирующую пленочку едва затянувшейся боли. Пусть знает, каково ему – жажда, чтобы она знала, была теперь сильнее предусмотрительности. Он писал, что не годится на роль подружки, которой доверяют сердечные тайны. В конце он приписал какие-то вовсе дикие слова о том, что ее постель, насколько он помнит, не рассчитана на троих – полный бред. И пока не передумал, пока было горячо, кроваво – бросил письмо в ящик. Вечером он схватился за голову, но было поздно.
И тогда началось ожидание.
Он ждал ее ответа. Она молчала. Все, что осталось у него, – это ее портрет, так и вернувшийся с выставки незамеченным, и каждый день он подходил к нему, чтобы что-то поправить, пока не обнаружил, что это уже другая Иветта – та, которой больше нельзя было позвонить и от которой не могло быть писем: она смотрела мимо него, и печальные тени у туб и глаз говорили, что произошло что-то непоправимое. Тем обманчивей стала ее поза, естественная только перед любящим, возникшая только под влюбленным взглядом. Во всех его последних портретах проступало это противоречие между позой и выражением лица. Словно жили не так, как думали, и думали не то, что говорили.
Закрытие выставки отметили сборищем. Художники, искусствоведы – в общем, все свои или притворяющиеся своими. Гремели стереоколонки, пробка от шампанского срикошетила от потолка и расколола фарфоровое блюдо. Оно развалилось пополам, разделив бутерброды с черной и красной икрой, и эта нелепая деталь почему-то застряла в голове. За огромным фонарем роскошной чужой мастерской остывала голая пустынная земля, прибитая кое-где нерастаявшим снегом, и параллелепипеды новостройки, положенные набок или поставленные на торец, демонстрировали два единственных архитектурных варианта пространственных отношений. Высокая, увешанная бусами женщина с маленькой восточной головкой, жена успешного хозяина мастерской, которого почему-то не было, полвечера аккуратно обхаживала Кашина и, танцуя с ним, дышала ему в ухо ментоловой жвачкой: «Представляете, я вышла замуж в семнадцать лет...» – намекая на то, что жизнь обделила ее впечатлениями, и что теперь самое время бросить вызов скопидомке-судьбе. Кашин передоверил ее одному приятелю, и на миг чары покинули ее лицо, и стал виден весь недобор этих самых впечатлений, но потом, когда Кашин столкнулся с ней в кругу танцующих, она на равных подмигнула ему своим вновь замерцавшим глазом – судя по всему, приятель оказался более отзывчивым.
В мастерской было много полотен и рисунков – пестрый салат или, точнее, винегрет из трактористов, сталеваров и былинных богатырей. Все были хороши собой, с одинаковыми сливовыми глазами, и свидетельствовали о могучем душевном здоровье автора. Было много церквей в сочных тонах и всякой сусальной истории. Будто сама Россия-матушка, надев цветастый сарафан, вышла на золотое крыльцо. Как в детской считалке: «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной...» Лубочный демократизм. Такое многим нравилось и шло как новье. Нет, до этого Кашин никогда не скатится... Сначала принимаешь правила игры, то бишь конъюнктуры, а потом забываешь, что это всего лишь игра. Кажется, что ты прежний, настоящий, а ты уже другой, и ничего-то от прежнего не осталось.
– Как тебе это? – подсел к нему с бокалом вина тот самый, уже слегка подвыпивший приятель, заботам которого Кашин препоручил скучающую жену хозяина мастерской. Тонкий, светлый, с неопределенными движениями, необыкновенно вежливый и тихий, он был похож на свои загадочные, недоговоренные работы в таких же светлых, как он сам, тонах.
– Спроси что-нибудь полегче.
– Все-таки это почти красиво. Хорошие краски, чистые... Я вот думаю – если повесить в детском саду, в школе, детям понравится. Мои так не повесишь. А дети...
– Это развесистая клюква, – перебил его Кашин.
– Нет, старик, ты не прав. И я не прав. Это написано для народа, а не для нас, гнилой интеллигенции. Вспомни Толстого, гений все-таки. Он считал, что для народа нужно переписать всю мировую классику. Ведь так? Народ любит мыльные оперы, индийские фильмы. И если ты художник, ты должен с этим считаться, как это ни грустно... – и он повел возле своих плавающих усталых глаз тонким пальцем, под ногтем которого сидела дужка берлинской лазури.
Кашин стал собираться в Москву. Благо, повод был более чем весомый – его картину затребовали на всесоюзную выставку. Пришла соответствующая бумага – больше того, Кашин был включен в официальную делегацию, что было и вовсе неожиданным, так как для этого он и пальцем не пошевелил. И все-таки игре случая он предпочитал логику обстоятельств – дескать, заметили, признают, двигают... Но радости все же не было. Это уж как принято – сначала убить, потом помиловать. Впрочем, чувства ни при чем. Они всегда были ни при чем. Оборотная сторона творчества не рассчитана на чувства. Содеянное не равно успеху. После итога всегда проходит ровно столько времени, чтобы успех уже ничего не значил. Это только у биографов безвестный творец вечером ставит точку, а утром просыпается знаменитостью. Один из главных законов этой оборотной стороны – уметь ждать. Вернее, уметь не ждать. Сделать, отложить – и ничего не ждать. Это не театр, аплодисменты не обязательны.
В Москве было бесснежно и не по-декабрьски тепло. Остановились в северном корпусе гостиницы «Россия». Кашину достался одноместный номер на двенадцатом этаже, и с улицы Разина, соединяющей Красную и Старую площади, доносился шум машин. Прямо напротив его окна светили купола знаменитых церквей, словно предлагая Кашину поближе познакомиться, но здесь, рядом с «Россией», церкви казались ненастоящими, игрушечными, как раз такими, как на давешних холстах в чужой мастерской.
На открытие выставки приехало телевидение, и у Кашина – может, потому, что он был хоть и без бороды и берета, но все же в кожаной куртке, – взяли небольшое интервью. Вечером, сразу же после программы «Время», он позвонил домой.
– Видели, видели, только что видели! – закричал в трубку счастливый Настин голос. – Ну, бабушка, подожди, сначала я поговорю. Дима, бабушка тоже хочет тебя поздравить. Она хотела выключить телевизор, потому что я французский не доделала, и вдруг тебя показывают... Да, бабушка, ты хотела выключить, не отпирайся. Дима, все... бабушка тут хочет...