Портрет Иветты - Куберский Игорь Юрьевич 9 стр.


На открытие выставки приехало телевидение, и у Кашина – может, потому, что он был хоть и без бороды и берета, но все же в кожаной куртке, – взяли небольшое интервью. Вечером, сразу же после программы «Время», он позвонил домой.

– Видели, видели, только что видели! – закричал в трубку счастливый Настин голос. – Ну, бабушка, подожди, сначала я поговорю. Дима, бабушка тоже хочет тебя поздравить. Она хотела выключить телевизор, потому что я французский не доделала, и вдруг тебя показывают... Да, бабушка, ты хотела выключить, не отпирайся. Дима, все... бабушка тут хочет...

– Сынок, я поздравляю тебя, – оказала мать. В голосе у нее были сдерживаемые слезы. – Это большой успех.

Странное понятие об успехе. К Кашину, и в самом деле, стали будто поласковей, словно не то, что он сделал, а то, что об этом сказали в телепрограмме, и было фактом искусства.

Но если все это и было теперь ему нужно, то только из-за Иветты, – пусть знает про него, пусть поймет, наконец, с кем ей будет лучше.

Его работа висела хоть и в углу, но хорошо и просторно. Да, Иветта была определенно хороша, особенно теперь, когда он обрел некое добавочное, слегка отстраненное зрение. Даже непонятно, как это у него получилось. Вдохновение – да, скорее всего это было чистое вдохновение. Не раз бывало, что собственная картина при новой встрече как бы ужималась, уже не вмещая приобретенный им дополнительный опыт, а тут он увидел свое «Утро в саду» как откровение. Глубже, умнее он бы, пожалуй, не мог сейчас сказать и рассказать о том, что понял, что знает. И все-таки было, было в загашнике что-то новое, еще не сложившееся, но уже проступающее сквозь мглу. Море, тот ночной путь по морю, нечто темно-синее, сферическое, в тревожных, мерцающих тускло-белых бликах, с Настиным лицом, глядящим из иллюминатора, или как-то иначе, но обязательно – с загадочным детским лицом, вписанным в эту фантасмагорию, в сферическое перемещение темного и светлого, небесного и морского, звезд и волн. Что-то между Тернером и Ван-Гогом. Как писать ночь? В три-четыре цвета? Как ее противопоставить освещенному пространству салона? У Ван-Гога это получилось.

Образ его новой картины возник тогда, когда еще все было хорошо – он рассказывал о нем Иветте, ее голова легко отяжеляла его плечо – и во тьме комнаты так ясно виделась эта картина, что, казалось, включи свет, и она останется – прямоугольник одушевленной тьмы.

Уезжали на третий день утром, но еще накануне он послал Иветте телеграмму. Он просил о встрече у нее дома , если только она сможет. В это «если только» он вложил свою вину и право его не простить. Звонить он не решился. Гостиницу ему не продлили – намечался какой-то международный симпозиум, и, попрощавшись со своими, Кашин снова поехал в Манеж – больше было просто некуда. Народу заметно поубавилось. Стайка девиц студенческого вида в джинсах и мягких вязаных пуловерах насмешливо металась от полотна к полотну.

– Люська! Да у тебя линия в сто раз лучше...

Эти хоть сами чего-то там творят. А вот Кулик не творил ничего – тоже из принципа – и таким образом, не будучи уличен ни в чем лично содеянном, поносил все, что душа ни пожелает. В настоящем ему ничего не нравилось, и стоял он задом наперед. Есть художники, а есть толмачи. Одни делают – другие разносят по свету. И ущемленная вторичность этих других всегда выталкивала их на роль судей.

«Утро в саду» показалось хуже, чем три дня назад. Было в картине какое-то напряжение, какая-то неловкость, скрытая мука или даже суета, – мало спокойной мудрой правды, в которой нуждается зритель. Но зато был удивительный объем – полотно словно дышало.

Перед ним тоже порой останавливались, смотрели, кто-то даже записал что-то в книжечку для памяти – прочесть бы, что именно? И все же, что можно было понять, задержавшись перед картиной на секунду-две? Это ведь капля в море потраченного на нее времени. Картину нужно разглядывать, входить в нее неспеша, как в незнакомый дом, лес, сад, на нее нужно смотреть, как на человека, с которым предстоит заговорить. Сколько сделано для того, чтобы ее рамки остались позади зрителя. А он – судия – не делает и шага навстречу.

– Ваша? – спросил его молодой человек с сивой бородкой.

– Моя, – как ни смирял себя Кашин, а от простого вопроса сердце заколотилось.

Молодой человек кивнул, удовлетворенный своей проницательностью и, нимало не смущаясь, шагнул в сторону.

Вот и поговорили... Знал бы этот беспардонный зритель, что, даже отрицая его, Кашин многое бы отдал за толпу перед своей картиной, ну, хотя бы – за дискутирующую кучку. Но не было этого, и не только потому, что пол-Москвы на работе, а обывателю нет дела до кашинских трудов, но и потому, что не создал он главной своей картины, не высказал все, что знает, что выстрадал – а только большое страдание рождает отклик. И тогда неважны временные соотношения твоего труда и зрительского внимания. Потому что большое притягивает сразу, как крик.

Когда призрак сумерек тронул воздух, Кашин спустился в метро и поехал к Иветте. В подземке было так же тепло и деловито, как два месяца назад. Будто ничего не изменилось, – все тот же теплый солнечный октябрь, и сирень зацвела во второй раз. Но наверху было холодно и неприютно. Уже в темноте Кашин повернул за угол, вошел в бесконечный двор и только тогда впервые исподлобья глянул в сторону ее дома. Там, в знакомом окне, за темными шторами слабо теплился свет.

Он хотел подняться на лифте, но подумал, что его грохот будет слишком явным – она догадается и уйдет. Пошел пешком – побежал, неслышно и стремительно, чтобы уже никуда не успела. Не переводя дыхания, нажал кнопку звонка. Звонок прогремел мощно и изобличающе. Какой громкий звонок! Послышались шаги.

За дверью вопросительно стояла молодая тетка – Иветтина соседка.

– Здравствуйте, – сказал он, не узнав своего голоса.

– Иветта, к тебе, – словно смутившись, в сторону сказала соседка, и Кашин деревянно шагнул за порог.

В коридоре было сумрачно, но из приоткрытой в комнату Иветты двери шел свет. Кашин сделал еще один шаг и в глубине комнаты увидел Иветту. Она сидела с ногами в кресле и делала маникюр.

– Это я, – сказал Кашин, – можно?

– Ну, что ты там стоишь, входи, – сказала она, не меняя позы.

Он вошел.

В комнате было все по-прежнему, только в большем беспорядке, словно между вещами обозначился конфликт. Иветта тоже была прежней, или лучше той – только выражение лица у нее стало другим, досадливым, будто ее занятие было ей неприятно. Она еще раз между взмахами пилки глянула на него:

– Пальто повесь вон туда.

Руки не слушались Кашина. Он задумался, снимать ли туфли – домашние тапочки были у него в сумке – и снова застыл на месте.

– Проходи, садись, рассказывай, – снова оторвалась от ногтей Иветта. На сей раз, в ее лице мелькнуло любопытство.

Он сел в кресло напротив и, глядя в стену, сказал:

– Прости меня, прости, если можешь.

Пилка застыла в воздухе:

– Оставим... Лучше расскажи, как ты, как Настя? Между прочим, я тебя видела по телевизору. Ничего, говоришь складно.

Она колыхнулась, будто расшевеливая в себе давешнее чувство.

– Сижу себе, ни о чем таком не думаю. Вдруг крик в коридоре. Господи, что там? – пожар, потоп, соседка кипятком обварилась? А это меня приглашают на тебя посмотреть. Запоминающаяся личность. Ты мою соседку обаял. Так что поздравляю. На большую дорогу выходите, Дмитрий Евгеньевич.

– С кистенем...

– И в самом деле... кисть, кистень, об этом надо подумать.

– Об этом не надо думать, – сказала Кашин.

– Хорошо, – Иветта выразила на лице образцовое послушание.

Она была далеко от него. Не верилось, что это их разговор друг с другом. И все-таки она снова была рядом , и это само по себе было важнее слов. И, когда наступало молчание, казалось, что все, как прежде.

– Хочешь есть? – спросила она.

Он кивнул, хотя не был голоден. Стало быть, расставание откладывалось на неопределенный срок. Она ушла на кухню, оставив приоткрытой дверь, чтобы удобней было проходить с занятыми руками, но из-за этой широкой темной щели комната лишалась былой тайны. И сам он словно был на миру. На журнальном столике лежала тонкая книжица в мягкой терракотовой обложке под названием «Стресс без дистресса». Он открыл наугад и прочел: «Неумолимые биологические законы самозащиты делают весьма трудным завоевание любви исключительно альтруистическими поступками. Но нетрудно следовать по пути альтруистического эгоизма и помогать другим ради корыстной цели получить взамен помощь от них». Неплохой совет...

Вошла Иветта, с подносом и чайником.

– Селье читаешь? Почитай, почитай, много полезного. Я у него вычитала одно соображение о раковой опухоли – что она единственная из живой материи, которая, паразитируя на здоровой ткани, идет к собственной гибели. Умерщвляя орган, она умирает вместе с ним. Любопытно, с точки зрения этики. Только непонятно, почему при таком наследственном стремлении к самоубийству она до сих пор не вымерла.

– Пошли ему письмо со своим коварным вопросом.

– Это мысль...

Иветта нарезала сыр, колбасу, налила чай – и в комнате запахло минувшим.

– Господи, совсем забыл! – хлопнул себя по лбу Кашин. – У меня ведь бутылка шампанского!

Иветта покачала головой:

– Признайся, зажать хотел. На случай, если прогоню.

– С тем и купил – не с тобой, так с другой.

– А ну-ка давай на стол. С этого надо было начинать. А насчет других я не сомневаюсь.

– И правильно, – сказал Кашин.

Вот как все славно – встретились старые друзья, даже обнять можно по-дружески, чокнуться и подмигнуть: живем, дескать. Только она увела плечо из-под его руки. И он сделал вид, что так оно и должно быть, что это он нарочно ее проверял и теперь вполне удовлетворен. Словно без этого движения письмо ее было бы слишком жестокой шуткой.

Время отсчитывали стрелки маленького будильника, стучавшего на письменном столе с назойливой поспешностью. Говоря, Кашин вдруг натыкался взглядом на циферблат и каждый раз удивлялся произошедшим на нем переменам. Словно круча времени иссякала не по крупицам осыпающейся породы, а обваливалась целыми пластами, каждый раз неузнаваемо изменяя свой облик. Так грянуло девять часов, а потом десять. Шампанское было выпито, но у Иветты нашлась бутылка сухого вина, и время, рассыпаясь в прах, сначала погребло взвинченную веселость, а потом поддельную простоту, а потом вымученную задушевность, и теперь нависало валуном холодноватой ироничности.

Кашин говорил не о себе – он говорил вообще – и Иветта внимательно слушала, обратив к нему наклоненное лицо, словно под таким наклоном ей было легче понять, что к чему.

– Любовь – это самоцель, – говорил он. – Процесс, а не результат. У нее не может быть итога. Наивно полагать, что это некое бесконечное восхождение по ступеням духа. Когда она кончается, под ногами не вершина, а бездна, любовь возвышает, только пока она есть. Это скорее перерубленный бикфордов шнур, только неизбежный бег огня, а потом сгоревший пепельный канатик, рассыпающийся от дуновения. Бред все то, что принимают за ее итог: семья, дети... Это уже не любовь – любовь умирает в итоге. Она жива, только преодолевая его.

Кашин не замечал, что ополчается против будущего, которое сам же выстраивал в себе. Теперь он предлагал взамен руку для бесконечного пути, даже не пути, а просто для бесцельной целеустремленности.

– Это, может быть, единственная область, – говорил он, где не действует закон сохранения энергии. Немного дыма и немного пепла – вот и все. Никаких наград за долгую беззаветную службу.

– Любопытно, – сказала она, встала и заходила по комнате, обняв себя за плечи, словно защищаясь. – Может быть, это так и есть. Но кто же говорит об итоге?

– Да, конечно, – немедленно согласился он, – любовь или равна нулю, или, если его перекрутить посередке, знаку бесконечности...

Она, стало быть, опять говорила ему о своем Косте.

– Черт подери, – сказал он, вновь вставая. – Провал в памяти. Я же хотел твой портрет показать. Вот фотография, а оригинал на выставке, можем завтра сходить, посмотреть.

Она молча протянула руку, и он торжественно вручил ей фотоснимок картины.

Она внимательно оглядела свой портрет – было видно, что он ей нравится, потом взгляд ее потух, и она с каким-то темным осуждением посмотрела выше, на Кашина. Он почувствовал, что совершил что-то непристойное.

– Что, испортил, не похоже? – спросил он, догадываясь, однако, что дело вовсе не в этом.

– И где это висит? – спросила она.

– Как где? – опешил он. – В Манеже. На выставке. Ты же, вроде, видела открытие. Сама рассказывала.

– Ах да, – оказала она, – как-то у меня не связалось. Но это ужасно.

– Почему? – спросил он, почувствовав, что мурашки побежали у него по спине.

Она посмотрела на него с абсолютным осуждением – взгляд ее светлых глаз был черен.

– Почему? – повторил он.

– Я очень тебя прошу, – сказала она, – немедленно сними ЭТО и никогда не показывай, нигде, ни на каких выставках...

– Почему? – крикнул он.

– Ты хочешь, чтобы я объяснила?

– Да! – он уже все понял, но хотел услышать от нее самой.

– Чтобы Костя не увидел.

– Но это невозможно, – оказал он, улыбаясь задрожавшими губами. – Портрет на выставке. На официальной. Я не могу снять его. Все, что я могу... – он выхватил из ее руки фотоснимок и порвал на мелкие клочки.

Она молча следила за ним – ноздри ее осуждающе раздувались. Его жалкий жест не произвел на нее никакого впечатления.

– Слушай меня, Дмитрий, – сказала она ровным тихим голосом. – Внимательно слушай и постарайся понять. Если тебе хоть немножко дороги наши отношения и то, что между нами было, ты завтра пойдешь в Манеж и снимешь свою картину.

– Но как же так... – Кашин был, как оглушенный, – ты же мне позировала. Ты позировала художнику. А художники показывают свои картины. Так принято.

– Я сделала ошибку, – сказала она. – И теперь я хочу ее исправить. Я не хочу, чтобы Костя знал про нас. Он мне этого не простит. И тогда... тогда... – видно было, что Иветта подыскивает слово, которое не убило бы Кашина.

Он оценил ее усилия и, прежде чем она нашла искомое слово, сказал:

– Хорошо, я сделаю это. Но сейчас невозможно. Поздно. Все закрыто. Милиция. Сигнализация. А завтра утром...

Его била дрожь.

– Спасибо, – сказала она, и в глазах ее мелькнуло прежнее выражение, полное внимания и даже любви. – Ты действительно мой друг.

Однако дрожь не унималась – она переместилась куда-то внутрь, в самую середину его существа и целое мгновение она была сильнее его любви, была, как ненависть, и давала ему силы уйти. И если бы не эти ее слова, он бы, наверно, так и сделал. Он посмотрел на Иветту из того далека, где был свободен и неуязвим, но почувствовал, что уйти – глупо, потому что никакая картина не равна даже одному мгновению жизни, которую он сейчас проживал.

С сознанием исполненного долга он вернулся к креслу, сел, взял со стола сигареты и закурил, – ему нужна была разрядка после сильных чувств. Все это время Иветта продолжала пристально смотреть на него, словно ей было важно докопаться до сути. Он, наконец, поднял к ней лицо:

– Ну, так о чем мы говорили?

Он считал, что оплатил право быть с ней. Теперь-то она поймет, что значит для него.

– Мы говорили о Косте. О том, что он не должен видеть твою картину.

Она произнесла эти слова с выражением мягкой решимости, и окончательность этой решимости была беспощадна. Но чем яснее сознавал это Кашин, тем упрямее он вжимался в кресло, как если бы можно было материализоваться в предмет обстановки и остаться здесь навсегда. Будильник уже назойливо отстукивал первый час ночи, а Кашин, снова разговорившись, делал вид, что не замечает его. Возникла идея, что будет слишком поздно, когда он спохватится, – и тогда она оставит его у себя. И его увлеченность разговором росла по мере движения стрелок.

Но от нее не ускользнул его взгляд, брошенный на часы.

– Тебе не поздно?

– Нет, что ты, – беспечно ответил он, сделав вид, что не понял сути вопроса, и снова заговорил.

Теперь она слушала его не столь внимательно, словно обдумывала его ответ, – и выход был только в самой крайней заинтересованности предметом разговора. Но около часа ночи она прервала ток его слов:

– Тебе пора.

– О, господи! – оживился он, откровенно глянув на будильник, будто только что обнаружил его. – Кажется, я опоздал. Может, остаться, а? – и он заулыбался извиняющейся улыбкой.

Она сидела поодаль, скрестив руки на груди:

– Я вижу, ты задним умом крепок...

– Не надо так, – сказал он, резко вставая. Она была права, но тем сильней можно было оскорбиться.

– Прости, – сказала она.

– Я уеду, уеду, – засуетился он. – Сейчас. – Он полез в сумку и стал рыться в ней, выискивая записную книжку.

– Жаль, что я не договорился... – пробормотал он. Он достал книжку и растерянно листал ее, чувствуя взгляд Иветты. – Проезд Черепановых... не знаешь где?

Она тихо покачала головой, не отводя от него взгляда. Кашин был жалок и понимал это, но сознание, что ему придется уйти, было настолько мучительным, что унижение почти не чувствовалось.

– А метро у вас до которого часа?

– Такси возьмешь.

Он мгновенно широким оскорбленным взмахом оделся. Но снова сник, ослабел, подошел к ней, обнял за талию. Она не отстранилась.

– Если бы ты знала, как мне трудно сейчас уйти.

– Тебе придется.

– Мне негде ночевать.

– Ничем не могу тебе помочь.

– Да, да, я ухожу, ухожу, – забормотал он.

Она протянула ему на прощание руку, и взгляд ее голубых светлых глаз был полон сострадания.

– Прости, что намусорил, – сказал он, кивнув на обрывки снимка на полу.

В метро было абсолютно пусто, но лента эскалатора еще бежала вниз, и молодой милиционер, мгновение поколебавшись, пропустил его.

Назад Дальше