Слава о мудрости и сверхъестественной проницательности хисобчи Шакира Сами разносилась широко. Он почти не ошибался: «Курусайцы в друж-бе с аллахом, — говорили повсюду, — они хорошего имеют посредника и ходатая». И к нему ехали за советом даже из Афганистана. Но что из того, что так мудр был Шакир Сами, что так невероятно много знал, что такие урожаи собирали курусайцы, о каких и не мечтали их соседи? Всё, весь уро-жай пожирали широкие глотки бая и амлякдара, и оставались курусайцы такими же бедными и нищими, как и их предки на протяжении многих поколений.
За свои предсказания Шакир Сами никогда не брал денег, не принимал подарков. Свое ремесло хисобчи он рассматривал как дар от бога. Всю жизнь он работал на поле. Поработаешь — сыт, проваляешься — голоден. Об одном только скорбел старик — единственный сын его Файзи жил далеко, а именно ему он желал передать свое искусство.
— Я скоро умру, — сказал он, — и мои дефтеры сгрызут мыши и мокрицы, а ты меня хотел сделать Ревкомом. Аллах позволит прожить спокойно предначертанный путь, и то хорошо.
— Зачем говорить о смерти, отец? Вы ещё бодры и молоды.
И хоть сердце сжимала мысль об Иргаше, Файзи с удовольствием заметил, что старика отца задел разговор о Ревкоме. Какая-то ещё не ясная мысль, какое-то соображение, связанное с Ревкомом, заинтересовали старика.
— Нет, я очень стар. Старики, скрывающие свои годы, старые воры, обкрадывающие собственное достояние, крупицы накопленной мудрости. А мне уж много... я родился в год волка, когда страшный силь затопил и разрушил половину Каратага, где уж мне тут Ревкомами заниматься, пусть уж молодые... А мне пора о саване да о джиноза подумать, а?
— Отец... — что-то сжало горло Файзи, — дайте мне омач, отдохните.
— Э, нет, ты мне борозду испортишь.
И старик снова и снова понукал своих волов и всё сильнее нажимал на омач.
— Знаешь, пахать, это не разговоры разговаривать. Или вот Ревком... ох, ох... Ревком, тоже придумал сынок.
Казалось, Шакир Сами не уставал. Чем больше он работал, тем больше об-ретал сил. Скрипел омач. Пыхтели волы под горячими лучами солнца. От свежих борозд, взрывших грудь холма, пахло прелью и дождем. Подымался над пашней душный пар, сразу же уносимый чуть ощутимыми порывами ветра. Хохлатые жаворонки взвивались в синеву неба, залившись переливчатой трелью. Степь тяжело дышала.
— Видишь, сынок, — показал Шакир Сами на далеко разбегавшиеся во все стороны от кишлака плешивые горы с желтеющими уже лоскутками озимых посевов ячменя, — мало посеяли дехкане ячменя прошлой осенью. Война и разорение оставили дехканам мало зерна. Голод чую. Если сейчас не посеять кукурузу и маш, с голоду помрём.
Внизу под ногами раскинулся бесплодный каменный лог, на дне которого растекалась грязая тощая струйка. Снег в верховьях сая растаял, и вместо воды по нему сочилось какое-то жёлто-бурое сусло. Только по самому берегу еще зеленела пятнами жиденькая трава, кругом неё вся растительность уже поблекла, побурела. На дне русла, поближе к крайним домам кишлака, два дехканина разгребали гальку и копали в ней яму для воды на летнее время, когда сай совсем высохнет. Шакир Сами взял небольшой глиняный хум и, приложившись к горлышку, со вкусом напился.
— Хочешь? — спросил он.
Вода холодная, но горьковато-солёная с железистым привкуском поразила Файзи, но не показалась противной. Вода напоминала что-то необыкновенно далёкое и приятное: дымом пахнущую кошму в полутёмной комнате, запах горячих маленьких, очень вкусных лепёшек, руку, гладящую ему голову и старую, как мир, песню о барашке, загрызшем волка. Добрых двадцать пять лет не пил Файзи солёную воду из глиняной ямы со дна Курусая, но вкуса её не забыл, и показалась она ему сейчас приятнее и слаще воды самых прекрас-ных источников. Слезы умиления выступили на его глазах, и он так и сказал:
— Да, наша вода слаще даже самаркандской воды.
— А разве есть другая вода? — спросил с неодобрением старик. — Воду родного селения сравнивать ни с какой другой не полагается.
Он сидел на траве, вытянув ноги, и наслаждался отдыхом, предоставив степному ветерку трепать свою бороду.
— Вода наша хорошая, — продолжал он, — соли не надо, чтоб варить на ней похлёбку. Вот какая.
Старик ещё попил солёной, отдающей ржавчиной (воды, и закусил лепёш-кой о овечьим сыром-куртом. Файзи взял катышок курта и чуть не охнул. Твёрдый, как камень, терпкий, точно незрелый абрикос, овечий сыр не поддавался зубам. Пришлось вынуть катышок и положить незаметно на тряпицу.
Отерев тыльной стороной кисти руки губы и усы, Шакир Сами усмехнулся беззлобно.
— Голодный откусил бы и от камня, а тебе, конечно, и сыр не по зубам, сынок. Конечно, тебе родной дом и не дом. Ты привык в своей Бухаре к высоченным домам, в два-три этажа. Охо-хо! Бухарцы в своей сатанинской гордыне даже к небу повыше жить хотят, наглости предела не знают. Непомерно загордились. Рукой до неба хотят достать. Только человек чистой жизни смеет так высоко на минарет залезать... А мы, ничтожные, как жили на земле и молились на земле... так и до смертного часа будем жить и молиться.
Шакир Сами полагал, что от бога дано бедняку подвергаться мучениям в настоящем и наказанию в будущем. Жил он всегда, как себя помнит, бедно. От времён «горьких» голодных лет осталось у него, как ни прижимали его бекские сборщики налогов, десятины три богарной, засевавшейся под дождь, сухой, черствой земли. Ещё года четыре назад он пахал омачом на двух горбатых буйволах, своих собственных. А сейчас остался один бык, другого на мясо увели люди Ибрагима прямо из кишачного стада, и приходилось входить в долю с Тишабаем ходжой. С помощью байского быка Шакир Сами засевал две с половиной десятины крепкой богарной пшеницы. Осьмушку десятины отводил под кунжут на масло и столько же под арбузы, дыни и всякие овощи. Водой чуть сочившегося источника он поливал четверть десятины и сеял хлопок. Той же воды хватало на полив люцерника. В хороший урожайный год Шакир Сами намолачивал пудов двести двадцать зерна да собирал пудов тридцать-сорок хлопка. В добрый урожайный год Шакир Сами мог вполне прокормить свою семью, которая состояла, кроме него самого, из жены, бессловесной тётушки, больного, вечно прикованного к постели родственника с Памира по имени Шах Исмаил и двух внуков. Хлеба и молока хватало, бахча тоже служила подмогой, а к зиме для дынь плели из камышинок корзиночки и подвешивали их под закопченный потолок. Но когда ещё быки ходили по кругу и ногами топтали снопы, а Шакир Сами деревянной лопатой провевал зерно, приезжал зякетчи. Хороший имел нюх этот зякетчи. Не слезая с седла, он ездил из конца в конец, всё слышал, всё примечал. Зякетчи забирал половину урожая — пудов сто. На содержание чиновников уходила сверх того третья часть — тридцать пудов. Да ещё десять пудов забирал настоятель мечети. В дырявом кармане, говорят, и последний грош не удержится. После наездов сборщиков налога от хлопка оставалось не больше шести-семи пудов. Тогда женщины брались за веретена и сучили нитки, тут же в зимние дни ткали узкую мату. В неё одевалась вся семья. Собирали также по ниточке шерсть, и раз в три-четыре года старуха принималась делать сукно или валять кошмы. Ничего не поделаешь, в зимнюю стужу нужен чекмень, а сидеть на голом сыром полу тоже не хочется. За всю свою долгую жизнь, а прожил Шакир Сами не мало, он помнит только три-четыре случая, когда в особо урожайные годы ему удавалось скопить столько хлеба, что он мог часть продать и на вырученные деньги купить материи для старухи и сапоги для себя. А так ходил Шакир Сами больше босиком, зимой же в деревянных каушах с острыми и загнутыми носами. Сапоги Шакир Сами одевал только во время поездок в Гиссар, а так как в Гиссар ездил он очень редко, то сапоги сохраняли по много лет вид совершенно новый, точно только что из рук мастера-сапожника.
Вообще все предметы одежды, хозяйского обихода отличались в доме Шакира Сами поразительным долголетием. Халаты, даже ветхие, покрывались ровненькими заплатками всяких цветов, кетмени сохранялись с незапамятных времен, омач привезён ещё из Каратегина, котлы тоже, паласы ткала прабабушка, пиалы покупал на базаре прадедушка.
Чёрная кошма дома лучше красного ковра на базаре. Шакир Сами был домоседом. Он и в молодости не любил надолго покидать родной очаг, а с годами скорее Бабатагские горы бы сдвинулись с места, чем он ушёл бы вечером со своей кошмы у очага, где всегда — и летом, и зимой — теплился жар от тлевшего кизяка. Здесь всегда в закатный час стелили дастархан, сотканный из тонкой шерсти, здесь в кругу семьи старик обедал, пил чай. Здесь же он решал семейные дела. Отсюда Шакир Сами мог видеть не только, что делается во дворе, но и на улице. Дом стоял на склоне холма, и через невысокую каменную ограду было хорошо видно и холмы на той стороне и даже беловатые дороги, убегавшие в синие горы. На дворе у Шакира Сами не росло деревьев, если не считать двух карагачей: старого с гигантской кроной и молодого со свежей листвой, похожего на крепкого жеребенка. Карагачи стояли по углам квадратного водоёма, который наполнялся весной талой водой и крошечным еле сочившимся ключом, вытекавшим из-под корней старого карагача.
Вообще все предметы одежды, хозяйского обихода отличались в доме Шакира Сами поразительным долголетием. Халаты, даже ветхие, покрывались ровненькими заплатками всяких цветов, кетмени сохранялись с незапамятных времен, омач привезён ещё из Каратегина, котлы тоже, паласы ткала прабабушка, пиалы покупал на базаре прадедушка.
Чёрная кошма дома лучше красного ковра на базаре. Шакир Сами был домоседом. Он и в молодости не любил надолго покидать родной очаг, а с годами скорее Бабатагские горы бы сдвинулись с места, чем он ушёл бы вечером со своей кошмы у очага, где всегда — и летом, и зимой — теплился жар от тлевшего кизяка. Здесь всегда в закатный час стелили дастархан, сотканный из тонкой шерсти, здесь в кругу семьи старик обедал, пил чай. Здесь же он решал семейные дела. Отсюда Шакир Сами мог видеть не только, что делается во дворе, но и на улице. Дом стоял на склоне холма, и через невысокую каменную ограду было хорошо видно и холмы на той стороне и даже беловатые дороги, убегавшие в синие горы. На дворе у Шакира Сами не росло деревьев, если не считать двух карагачей: старого с гигантской кроной и молодого со свежей листвой, похожего на крепкого жеребенка. Карагачи стояли по углам квадратного водоёма, который наполнялся весной талой водой и крошечным еле сочившимся ключом, вытекавшим из-под корней старого карагача.
Старому карагачу исполнилось не менее полутораста лет. Часто, поглядывая на него, Шакир Сами говаривал: «Стареет не только человек, стареет, оказывается и дерево». Молодой карагач посадил сам Шакир Сами вместе с тремя другими, когда у него родился Файзи, по обычаю: вырастет сын, вырастут деревья и пойдут на постройку дома, когда он женится. Но три карагача не выдержали засух и погибли. Остался один, но и он не понадобился. Сын Файзи ушел из кишлака и женился на чужбине. А дерево осталось. Оно росло и росло и теперь летом давало защищающую от жары и солнца приятную тень. Под карагачом сидел в свободное время Шакир Сами и смотрел на далёкие знакомые горы, думая о судьбе сына и внуков.
Много видел на своем веку Файзи прекрасных городов: и Бухару, и Самарканд, и Катта-Курган, и Гузар, городов и селений, утопавших в зелени садов, купавших свои зелёные ветви в кристально-чистой сладкой воде арыков и ручьев, но краше родного Курусая он себе не представлял. Плоские глиняные кубики красноватой глины, неприступные стены оград из той же глины заставляли сладко сжиматься его сердце. Ведь здесь он родился, здесь земля его отца, здесь он вдыхал дым домашнего очага. Взор старика бродил по долине, и всё умиляло его: и потоки красноватой гальки, и круглые шалаши, покрытые рваными берданками, и оборваные, едва прикрывшие лохмотьями наготу детишки...
Он глубоко вдыхал живительный, напитанный полынными ароматами воздух, и ему хотелось встать и пойти. Идти к тем самым горам, к которым его так тянуло в детстве и которые в конце концов вытянули его Курусая из увели в большой мир...
И вот он вернулся.
Он сидит на горе над родным кишлаком и смотрит на долину. Слёзы текут у него по щекам, но он не стыдится своих слёз.
— Отец!
Но уже скрипит омач, волы, наклонив короткорогие упрямые головы, пыхтя и отдуваясь, влекут за собой тяжёлый деревянный омач, тот самый омач, который всегда лежал во дворе у дома, которым, говорят, пахал ещё их прадед...
Всё ближе скрипел омач, всё громче сопели быки. Заканчивая борозду, приближалась запряжка к тому месту, где стоял Файзи.
— Отец, — сказал он, — пришло время... я уезжаю. Ты так ничего и не сказал мне про Иргаша...
Вытерев руки о штаны, Шакир Сами подошёл к сыну.
— Уезжаешь, сынок? Поезжай с миром.
Он помолчал.
— Ну, о цыгане не стану говорить. Ты отец. Сам узнавай. Что мне мешаться?
Они обнялись и замерли на какое-то мгновение, Файзи слышал, как вздрагивает и бьётся сердце в груди отца. А может быть, это сердце его — Файзи?!.
Они разошлись. Старик снова навалился на омач. Сын, прыгая по рытвинам, побежал вниз, к кишлаку...
Глава десятая. СОКИ ЗЕМЛИ
Голова без пылкости — всё равно,
что бесплодное дерево.
Махзуна
Бай такой жирный, что из него
можно наварить целый котел мыла.
Махмур
Пахло сырой землей и горными цветами.
Мужчины днём работали верстах в четырех-пяти от Курусая в низинах и логах и по склонам холмов. Многие ушли со своими быками очень далеко, поближе к перевалам, где и воздух прохладнее, и земля помягче оттого, что влага уже не испарялась так быстро. Все поглядывали вдаль, прикидывая, как быстро растёт на жёлтом холме большое, дымящееся паром черное пятно свежей пашни. Самого пахаря Шакира Сами нельзя было разглядеть на таком расстоянии, только ползали по холму две чёрных божьих коровки, пристёгивая к пятну новые и новые темные полосы — борозды по целине. «Раз старик Шакир пашет — всё хорошо, — бормотал дехканин, глядя вниз из-под руки, — пахать напрасно старик не станет. Прошлый год не пахал, сейчас пашет. Надо пахать. Надо работать: «Солома от земли, зерно от омача». Размяв в руке стебелек молодой полыни и потерев верхнюю губу под носом, дехканин вдохнул бодрящего запаха и налег на плуг. И все вокруг смотрели на Шакира Сами, и все делали так, как он. Раз взялся старик за плуг, значит урожай вырастет, значит зерно соберут, значит война, голод не страшны. Всё знает старик — и горы, и землю, и людей. Мудрый старик Шакир Сами.
И кто усомнится в его уме и знаниях?
Но не потому пахал спокойно старик, что опасность не грозила селению Курусай. Кругом шла война. Вот и сейчас где-то далеко стреляют, а на горе Верблюжий горб замечается подозрительное движение. Нет, Шакир Сами рассуждает примерно так: «Бояться саранчи — хлеба не сеять. Бояться грабителей — добра не припасать»!
Сейчас не вспашешь, не посеешь — лучше живым в могилу лечь. Вон какие тучи собираются над Гиссарскими горами. Вот-вот пойдёт долгожданный дождик, поднимет всходы, а известно: не засмеётся земля, пока не заплачет небо.
Нет, мудро делает Шакир Сами, старый хисобчи и колдун. Пашет себе. Голод не басмач, от него не спрячешься.
Когда на закате Шакир Сами, погоняя волов, спускался к кишлаку, неприятно резанул уши вопль. Еще солнце не совсем убрало свои лучи за Бабатаг, ещё сотни две шагов предстояло отшагать до первых домов Курусая, а из кишлака донеслись крики и шум. Кричали женщины, плакали дети. Услышали шум и другие пахари, возвращавшиеся домой. Их поразило, что над крышами не вьются дымки очагов и не щекочет обоняния запах ужина.
На улочках, у домиков, у заборов, повсюду стояли стреноженные, засёдланные кони. Повсюду ходили вооружённые, в меховых шапках люди. Около единственных больших ворот кишлака бая Тишабая ходжи толпились дехкане с бледными расстроенными лицами и с тревогой прислушивались к доносившимся изнутри истошным воплям.
— Что случилось? — спросил Шакир Сами.
— Пятки ему поджаривают, — охрипло сказал кто-то, и в голосе его послышалось злорадство.
— Зачем? — простодушно удивился Шакир Сами.
Тогда кто-то тихо прошептал:
— На золото пасть разинул.
— Кто?
— Зять халифа, Энвербей. Вот он и прислал своего курбаши — горбуна Батырбека Болуша.
Одного не учёл в своих раздумьях об урожае и войне Шакир Сами: у голодного волка из зубов кости не вырвешь.
Ежась от неприятной слабости и вобрав голову в плечи, Шакир Сами шёл домой. На застывшей маске его лица никто не смог бы прочесть его чувств и мыслей. Но величественная походка, высоко поднятая голова старика производили впечатление на басмачей. Они сторонились его и уступали ему дорогу. Впрочем, бандиты Батырбека Болуша вообще вели себя в Курусае очень тихо и даже вроде вежливо: в хижины без спросу не врывались, скотину во дворах самовольно не резали. Для начала Батырбек Болуш занялся только баем Тишабаем ходжой и, судя по рассказам наиболее любопытных, бедняга-торговец уже изнемог от пыток, но так и не показал, где у него деньги. Сам Батырбек Болуш с добродушнейшим видом распоряжался обыском в байском дворе. Ласково уговаривал он бая не упрямиться и подкреплял свои просьбы внушительными «доводами», которые он сам называл «шашлычком». Тишабай ходжа валялся под айваном и тихо стонал, когда Шакира Сами и десятка два стариков привели по приказу Батырбека Болуша во двор.