Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 11 стр.


Сколько у нее там, нервно спросил муж, не рискуя заглядывать.

«Два, кажется», — робко ответила я. Поманила мужа пальцем.

Мы оба склонились и нежно смотрели на кошку и на котят, как на святое семейство.

Подошел Осип. Просунул голову между нашими головами и тоже смотрел. Довольно сказал: «Если черный — это кот, мой будет. Я назову его Черный Мамбо».

Тихо, еле слышно чмокали котята.

Муж пошел в «башмак», купил водки маленькую, 375, мы сварили пельмени, посыпали их черным и красным перцем и отметили это дело.


Ну и вот. Котята пищат. Мы на них смотрим, на слепых. Настал день — они прозрели. Глазенки сверкают: живые ягоды в шерстяных кустах. Шурка оказалась мамашкой очень заботливой. Вылизывала их все время. Кормила без перерыва. Бесперебойный, упорный насос жизни. Муркала над ними, причитала, фырчала на разные лады: поучала, учила жизни.

Жизнь, да… все маленькое, слабенькое, первенькое, что человечек новорожденный, что тварь любая, хочет жить. Жить! А не умирать.

Я вот не представляю себе, как топят котят.

«А как убивают людей, вы не представляете?!» — страшно, весело смеялся Осип, поблескивая желтыми от страшного курева зубами.

Я этого тоже не представляла. И не хотела, главное дело, представлять.

А вот они все — хотели. Дети. Наши дети.


Осип — не мой сын. Я его вырастила и выкормила. Когда его родная мама, первая жена моего мужа, умерла.

Умерла она тяжело и плохо, в далеком сибирском городе, на лютом севере, одна, дикой зимой, мороз под пятьдесят, в плохой больнице, под старый Новый год, когда уколы медсестры не хотели даже за деньги делать, а хотели пить, гулять и веселиться, от души, по-сибирски, с самогоночкой, груздями солеными, черемшой духовитой и чиром копченым. Умирала страшно, одиноко, глухо, лучше в тайге на зимовье, рядом с голодной собакой, умереть. Я часто видела такую картину: она лежит, лицом вверх, глядит в потолок, губы закусила от боли, а за стеной, далеко, в ординаторской, или там в сестринской, не знаю, гудят, поют, стучат, танцуя, каблуками об пол, и опять выпивают и голосят.

Старый Новый год! С тех пор муж невзлюбил старый Новый год. В старый Новый год он покупал водки, большую бутылку, ноль семь, и выпивал ее один, и закусывал мало, чтобы тяжело и крепко опьянеть. Нет, не один. Я тут была, с ним. Я немного помогала ему, или, может, мешала, судорожно кромсала старинным, еще, наверное, царским ножом дешевую колбаску, беспомощно, смущенно толклась возле стола со своей маленькой стопочкой. Он плескал мне в стопку водки, себе — в стакан, зажмуривал глаза и цедил: «За всех наших… покойных!..» — и опрокидывал стакан в рот стремительно, будто пожар внутри заливал.

Отец мужа, сибирский казак Осип Ефимыч, тоже умер в старый Новый год.

И он поминал отца и первую жену вместе, в один день. Вернее, в одну ночь.


Маму Осипа звали Гуля. Гулю из большого сибирского города отвезли, в гробу, в «КамАЗе», в другой сибирский город, маленький, скорбный, тоскливый, на высоком берегу Ангары, и похоронили на старом заснеженном кладбище. Муж и Осип тогда там были, сами ее и хоронили. Вернулись оттуда мрачные, убитые. Долго не могли отойти. Осип научился тогда пить водку. Помногу, как взрослый. Муж бросился писать картины. Живопись развлекала, спасала его. Написать картину — тяжелая работа. Хуже иной раз, чем дрова пилить и рубить.

Он пилил подрамники, рубил ножницами холсты, рубил, казак, головы нарисованным всадникам, взрезал мастихином рыбье брюхо белого, свежего полотна. Вынимал из брюха живую, черную, сверкающую, кровавую икру жизни. Окунал в нее лицо. Пил скипидар стаканами. Закусывал красным краплаком. Занюхивал грязной тряпкой, которой кисти вытирал. Он жил, он хотел жить, он писал жизнь, писал, как сумасшедший, рыб, птиц, коней, и потом, отпрыгнув от холста, кричал: «Это все никому не нужно! Меня никто не понимает! Кто все это купит?! Никто! И никогда!»

И садился на пол перед замазанным холстом.

И я вытирала ему мокрое лицо вонючей пестрой тряпкой.

И говорила ему молча: я тебя люблю, ну что ты. Ведь и мы когда-нибудь умрем. Зачем тогда плакать. Работай. Пиши. Лови рыбу. Седлай коней. Стреляй птицу. Ты казак, и сын твой, Осип, — казак. Вы у меня два казака; а я ваша баба, и нет у меня другой судьбы.


Иногда муж во сне стонал: «Гуля, Гуля…» — и метался, головой елозил по подушке, вспоминая во сне дорогое, исходя в бессознаньи бесслезной печалью. Я гладила его по лицу, по груди. В ночи, в тусклом свете фонаря за зашторенным окном, я видела, какие у него на груди седые волосы, какая седая борода, серебряные виски. Тусклое старое серебро. Серебряная стопка казацкая, полная зимней водки.

Старый уже мой, родной мой…

За чье здоровье выпить? За чью жизнь?

За детей, конечно.

А за смерть пить разве будем?

Помянем. Ушедших всегда надо помянуть. Они это любят.

Кошка под диваном вздыхала громко, как человек; котята тонко пищали, смешно крякали, будто не котята они, а утята были.


И стали котята расти. Подрастать.

Как все дети на свете.

Рыжий — оказался кошечкой. Его взяли наши знакомые. Богатые. Покупатели одной картины мужа. Однажды. Только раз купили, и одну — а на выставках виделись часто, такая славная, красивая парочка, бизнесмены. Прикатил на лимузине отец семейства, рослый, дородный, два золотых кольца на сосисочных пальцах, но не бычара, нет, лицо образованного человека, думающего. Щеки на воротник стекают. Как у бульдога. Улыбка радушная. «Как вы тут, ребята?» А у нас холодильник пустой. И даже хлеба нет. В холодильнике — коробка «Геркулеса» стоит одна. И все. Осип по этому поводу даже стихи написал: «Эх, Геркулес, Геркулес, ты зачем в холодильник залез!» Мы мнемся. «Мы-то? Да ничего!» Улыбчивые рожи делаем. Богатый дядька тоже улыбается сусально. «Ребята, у вас, это, никакого маленького этюдика не найдется? Для подарка». Муж аж весь просиял. Стал шарить в картонках своих. Его затылок веселый мне говорил, кричал: все, спасены от голодной смерти. Вытащил этюд, господин богатенький ногтем по засохшей краске довольно пощелкал.

Купил.

Деньги шуршали. Перебегали из рук в руки.

Наша еда. Наша жизнь перебегала.

И когда он клал этюд мужа в сумку, я зачем-то, как иглой меня кольнули, сунулась: а вот вам кошечку рыжую не надо ли? Хорошая такая!

И котенка рыжего из-под кошки вытаскиваю и ему в руки сую.

А он — на черного котенка глядит. На Черного Мамбо. Черный — к сиське мамки приклеился. Сосет.

«Мне бы вот черного. Это котик?»

И уже берет черного, и уже за пазуху сует!

И тут — в дверях — Осип. Мрачный.

Черного, зло так бросает, мне оставьте. Черный — мой.

Богатей наш обалдел. Он-то думал — ему уже никто в мире возразить не может. Тем более тот, кто от него зависит. Кто ему служит. Художник ведь тоже служит ему, да!

«Мне черный больше нравится», — надменно, уже ледяным голосом проронил богатей. И прижал черного — к груди.

А Осип шагнул вперед.

И я ясно увидела на его лице надпись: СЕЙЧАС УДАРЮ, ЕСЛИ НЕ ОТДАШЬ КОТА.

И богатей — послушно — глядя Осипу в глаза — отцепил котенка от лацкана парадного смокинга и протянул ему.

А я тут же, рядом, наготове уже, вежливо стояла, лицо свое в зеркале напротив, белое, напуганное, видела; с потрескавшимися от соды и холодной воды руками, с рыжей в руках кошечкой.

2.

Он рос и вырастал, и становился из черного — полосатым.

Чернота исчезала, уступая место тигриным, по болотно-желто-коричневым бокам, по светло-палевому брюху, темным, живым, извивающимся, как змеи, полоскам. Только спина по-прежнему оставалась густо-черной, дегтярной.

И звали его уже не Черный Мамбо.

Я назвала его — Марсик: так в нашем семействе, у бабушки, всех котов всегда называли. Марсик, Мамбо, ты, Ося, не огорчайся, все равно с буквы «М». Ну разве мы негры, чтоб у нас — Мамбо? Марсик — это по-русски. Марсик, Марс, бог войны или чего там? Планета такая есть. Красная планета. Далеко от Земли в ночном смоляном небе висит; ее можно увидеть не только в телескоп, а — невооруженным глазом.

Не-во-о-ру-женным…

Вооруженный глаз. Вооруженная рука. Вооруженные отряды.


К оружию, граждане!

Наши дети хотели, чтобы революция пришла как можно скорее.

Чтобы как можно скорее на улицах появились толпы тех, кто пришел рушить и убивать старый, это значит, заевшийся богатый мир. Вот таких вот богатых дядек с золотыми перстнями на пухлых пальцах.

А мы почему-то с мужем этого не хотели.

Почему, вопил нам Осип, ну почему, почему?! Ведь глядите, как вы живете! Двадцать лет живете в мастерской, хотя в мастерских не только нельзя жить по закону; тут вредно жить, вредно, вы понимаете это или нет! Тут скипидаром воняет! Тут землей пахнет! Тут от сырости — плесень по стенам танцует! А квартиры у нас нет и никогда не будет! Потому что жилье себе могут купить только богатые, вы понимаете это, бо-га-ты-е!

Он кричал нам это: «Бо! Га! Ты! Е!» — по слогам. Он втемяшивал это в нас, в наши картонные головы. Он орал: «Вы идиоты! Ну вы не подниметесь — другие поднимутся! Сейчас, уже скоро, вот-вот!»

Муж спрашивал: «А вождь у вас есть? Чтобы вас поднять?»

Не вас, а нас, орал Осип! Вы все делите на нас и вас, а надо — на нас, на страну, и на них, у кого власть!

«Что же вы хотите? — устало спрашивал отец сына. — Что вы конкретно, блин, хотите?!»

Он тоже срывался на крик.

«Мы?! Хотим?! Что?! Да смерти мы хотим!»

«За что?!» — орал отец.

«За нашу грязь! За нашу помойку! За то, что вы так вот живете и будете жить! — орал Осип. — Мы будем у них брать власть, а они что, возьмут и так просто ее нам отдадут?! Да никогда! Никогда! И мы на смерть пойдем! Но власть у них возьмем!»

Муж внезапно опускал плечи, они сдувались у него, как резиновый детский спасательный круг.

«И вот вы возьмете власть… и что?» Его голос становился бесцветным, ровным. Пустым.

«Ничего! — орал Осип. — Ни… че-го…»

Тоже замолкал, чувствуя, как оседал, падал куда-то на дно, как топор, отец.

Молчание висело в мастерской табачным дымом, таяло. Я стояла у плиты, варила гречневую кашу. Каша получалась размазней и не хотела, проклятая, рассыпаться. Воды я перелила, что ли? Кошка терлась лбом о мою ногу.

Марсик сидел на стуле, глядел на меня круглыми, как ягоды крыжовника, ярко-зелеными глазами. Следил, как движется от кастрюли ко рту ложка с кашей.

Я наклонялась и клала кашу в миску Марсика.

Он будто нехотя спрыгивал со стула и подходил к миске.

У них с Шурочкой были разные миски: у Шурочки — с цветочком, у Марсика — с двуглавым орлом. Цветочек и орла муж сам нарисовал, масляными красками.


Молодой кот; молодой и красивый. Вырос — и в форточку! И — на улицу!

В мир, где: кошки, трава, снега, сугробы, жучки и черви, и ветки колышутся, и страшные машины кошек колесами давят, — а все равно здорово.

Живой кот должен жить живой жизнью. Он мужик, и у него есть яйца. И он должен мутузить кошек и продолжать род!

Марсик, молодой и красивый. Молодой, красивый, дерзкий, полосатый, — юный тигр, Марс, бог войны и любви, ха! Вся округа твоя. Гуляй, задравши хвост! Морда у тебя изумительная! Все кошки уже тоже твои. И бабушки на лавочках — твои! Они тебя любят! Лепечут над тобой: вот тебе, Марсик, возьми, поешь! На газетках, в пустых консервных банках тебе жратву выносят царскую: куриные косточки, рыбьи головы, кто и молочка нальет от души.

Будто мы его, сволочь такую, не кормим!

Кормим, и еще как. Да молодое сильное полосатое тело просит еды.

Ну да, и у нас не всегда еда бывает… когда и картошку на воде жарим…

А коту нужно мясо, мя-а-а-а-со…

Охотник ты, кот, ты мужик, охоться! И он охотился. Птичку однажды притащил в зубах — воробышка, и его терзал, таскал по мастерской, воробей несчастный, обреченный, пищал дико, потом утих, голова набок, и только хруст слышен. Хорошо кот позавтракал, славно. Я потом искала пятна крови: нет, нигде не было. Только перышки валялись по половицам… и то немного, два, три. С перьями воробья сжевал, зверь.

Шурочка, мать, недолго матерью его была — пока малютку Марсика кормила. Как он возмужал — она его женою стала. Он и ее, как дворовых кошек, тоже иной раз за шиворот зубами по полу таскал. Ну куда деваться. Я понимаю, нехорошо. Кровосмешение. Инцест, по-научному выражаясь. Ну куда, куда денешь природу? Один умный сказал: гони природу в дверь, она войдет в окно.

Наши кошки выходили в окно, в форточку, низко над землей, и входили в него же. Окно в жизнь. Окно в юность.

Две молодые кошки: молодая кошка и молодой кот, свежие, гибкие, глаза горят, морды лоснятся.

Берегитесь, жирные голуби!


Ты умер. Тебя убили. Я знаю, как тебя убили, хоть я и не видела, как тебя убивали.

Прости меня, кот, пожалуйста, прости.

Прости, если можешь.

Душа твоя кошачья видит, как я тут плачу. Разве по кошкам плачут? Разве по зверям вообще плачут? Это я уже загнула, да. Люди узнали бы — посмеялись бы надо мной.

Но люди глупые. Они не знают, что у зверей тоже есть души. И есть живые сердца. И что они думают тоже. И мыслят. И страдают. И плачут они, как мы. И — любят.

Любят они чище, лучше, крепче, сильнее, чем мы. Невозвратней.


Кот мой, кот, первенец, под диваном молодою Шуркой рожденный.

Ты слышишь меня, котяра? Слушай, как это было.

Я ведь знаю. Меня не обманешь. Не проведешь меня. Не заговоришь мне зубы.

3.

Осип с дружком, с Культпросветом, работали, деньги хотели заработать большие. На стройку ездили. Тяжести таскали. Красили-мазали. С утра до ночи. Им деньги хорошие посулили, а когда пришла пора выдавать заработанное — подло, обыкновенно обманули. Сунули им в руки немного жалких бумажек, ухмыльнулись криво: благодарите, что хоть так расплатились, и давайте шпарьте отсюда, чтобы духу вашего тут не было, ну, живо?! И Осип и Культпросвет — что ж, развернулись на сто восемьдесят и ушли, а что оставалось делать. Их, хозяев и их прихлебателей, было много, человек пять, или шесть, или даже семь, а их было двое, и они были безоружны.

И пришли Осип и Культпросвет — куда? Не в мастерскую, нет.

Они пошли к Кэт, к этой лупоглазой потаскухе, что рядом, через двор, живет, что их, бедняг, юных собачат, приворожила. Спит она с ними со всеми подряд! А если и не спит — то там такая богема у нее! Вольница. Делай что хочешь. Видела я однажды эту Кэт. Крашеная сучка. Молодится изо всех силенок. Я бы на ее месте уже давно сидела в кресле, ножки на грелке, и вязала носок. А она туда же: плечики из декольте дешевого торчат, сигаретка в зубках золотых, волосенки крашеные надо лбом — колтуном взбитым, как петуший гребень. Дешевка! И на Осипа сладко так посматривает. Ну сука и сука.

Я Осипу тогда сказала… Он и слушать не стал.

Явились к Кэт. Закурили, как всегда. Засмолили — хоть топор вешай! Кэт на гитаре бренькала. Культпросвет «козьи ножки» крутил, из рассыпного табака и газеты «Город и горожане». Потом пришел Кузя-хромоножка.

— Когда у тебя нога-то поправится, Кузя? — крикнул Осип сквозь гитарное бренчание Кэт.

— А когда рак свистнет! — радостно возгласил Кузя.

— Кузя, у меня есть бабло! — крикнул Осип.

— Бабло? Это классно! — крикнул Кузя в ответ.

— У Культпросвета тоже есть! — крикнул Осип.

— А-а-а! Превосходно! — крикнул Кузя.

— И у Белого есть! — крикнул Осип.

— Ну вы, пацаны, в натуре! — крикнул Кузя и сложил пальцы рогами.

— Кэт, перестань тренькать на своей балалайке! — крикнул Осип.

— Ну вы че, пацаны! Это ж музыка какая! — крикнула Кэт, не переставая фальшиво и нагло играть на гитаре.

Осип подсел к Культпросвету.

— Культ, ты…

Не договорил: в проеме двери стоял, колыхался, как ковыль в степи, Белый.

— Белы-ы-ы-ый! — заорал Осип.

— Бе-е-е-е-ес! — заорал Белый.

Обнялись.

— На шашлычки завтра пойдем? — выкрикнул Осип и сильно хлопнул Белого по плечу.

— Ты! Мне! Плечо сломал! — крикнул Белый и согнулся, схватившись за плечо и кривя бледное смеющееся лицо.

— Кэт! Хватит! — крикнул Осип. — Ты не Мария Луиза Анидо, блядь!

Кэт бросила гитару на диван, она соскользнула с дивана и шмякнулась на пол со звоном.

— Ты! Я из-за тебя гитару разбила!

Сидела на полу, уже хлюпала носом, гитару гладила, как кота живого.

— Ну, Бес он и есть Бес, — Белый сел рядом с Кэт на корточки. — А вот шашлычки — это хорошо. Пойдешь завтра с нами на Откос?

— Не пойду, — сказала Кэт, шмыгая слезным соленым носом. — Мне завтра в лазарет, на обследование, мать его за ногу.


Осип сел на край дивана рядом с Белым. У них в руках было по банке светлого пива.

— Белый, есть одно дело. Белый, а?

Белый сразу понял, печенкой почуял: будет денег просить.

— Белый, мне надо бабок… Я отдам…

Белый хлопнул себя пальцами о ладонь и свистнул.

— Так я и знал!

— Дурень…

Осип уже улыбался, потому что видел рожу Белого. Рожа Белого ясно говорила: ну дам тебе, одолжу, конечно, ну мы ж друзья, ну ясен перец.

— Я хочу пистолет купить, вот, — сказал Осип, радостно, глупо, счастливо, всеми зубами улыбаясь. — Он же и для нашей борьбы пригодится.

— Ядрена таратайка, пригодится, — сказал хрипло Белый и стукнул весело Осипа по плечу.


Как он покупал пистолет, я тоже знала. Видела. С рук, по-черному, в старом гнилом гнусном подъезде, у пьяного мужика, которому все равно было, что он продает, пистолет-то был краденый, а мужику лишь бы денег дали. Мужику дали краденый пистолет и сказали: вот, настоящий, дорого продай. Врете, какой настоящий, это же газобаллонный! — так подумал пьяница про себя, но говорить это ворам не стал, а под полу заховал и головенкой закивал: «Продам, а как же, и деньжатки верну, а как же, ребятишки, все путем будет, не волновайтесь».

Назад Дальше