Они и не волновались.
Они просто не явились ни завтра, ни послезавтра за деньгами, вообще никогда.
Их, воров, почти всех отловили менты; а один утонул в зимней проруби, пошел с другом на подледный лов — лед под ногой и поехал, и булькнулся он в ледяную, черную реку, и сразу с головой ушел, не спасли.
И пьяненький мужичонка, с этим стволом, то ли газовым, то ли газобаллонным, да из него тоже ж убить-то можно, спокойненько причем, то ли нормальным, с патронами и настоящими пулями, он и сам не знал, да разве ж он смог бы его попробовать — и на ком? на псе соседском, блохастом? — не знал, что ж делать-то: то ли ждать пропавших воров, то ли продавать ствол самому.
Душа неистово желала спиртного.
А тут продавцы, Ванька, наверное, кто ж еще, парня прислали.
И морда у парня такая… просящая.
На жалость бьет. Деньги смешные. В кармане мнет.
Но ведь эти-то пропали! Точно, замели их, мать-ть-ть…
А выпить очень хочется.
Мужичонка, трясясь всем телом от радости, и отдал Оське пистолет.
И Осип — взял, тоже от радости трясясь.
Они оба тряслись от радости.
Потные бумажки перетекли из юных рук — в старые, костлявые руки.
4.
Кот, а помнишь, как мы веселились?
Как ты веселился! И нас веселил.
За одну только радость, что ты дал людям, я буду за твою кошачью душонку молиться: пусть моему коту на небесах будет хорошо!
Я не знаю, грех ли это, за зверя молиться. Но я молюсь, провались все на свете. И молиться — буду. Не запретишь.
Ты был отличный мышелов. У нас в мастерской водились мыши. Иной раз и крысы приходили, противно, ужасно верещали за картонной стенкой. Кричали, как обиженные дети: «У-а-а-а! Уи-и-и-и!»
Ты был силен и молод, Марс. Ты выходил на ночную охоту. Ты ловил мышей и играл с ними, слегка придавливая зубами; натешившись, приносил уже неподвижную, уже мертвую — от страха мертвую — мышь к ногам мужа, мрачно сидящего в старом кресле перед начатой картиной. Клал мышь, вываливал из зубов на пол. На, мол, хозяин, подивись, какой я ловкий! И я тебя угостить пришел, вот.
Муж улыбался волей-неволей. Нельзя было не рассмеяться. Кот сидел как вкопанный, мышь лежала на полу. Кот ждал благодарности.
Муж брал его на руки, тяжелого, пушистого, молодого полосатого тигра, и чесал ему за ухом. И Марс запевал песню.
Он пел, мурчал, фыркал на всю мастерскую. Это была песня любви и победы.
Так он изловил и сложил к ногам нашим тринадцать мышей.
Тринадцать, я иногда думаю: двенадцать и одна, может быть, у мышей, у кошек, у зверей есть свои учителя и ученики, свои святые и грешники? Свои — боги?
Кто такая на земле бессловесная тварь, если мы не можем ее понять, если она глядит нам в глаза так смиренно и жалко и любовно, и она-то нас — понимает?
Она. Нас. Понимает.
А мы — ее — нет.
Вот где ужас. Вот где — меч нас разрубил.
Навек?
А может, придет еще время, и мы…
…и мы обнимем друг друга в саду, где на ветвях пахучие цветы, и абрикосы и помидоры и золотые яблоки и земляника вперемешку, и тигр сядет у ног, мурлыкая нежно, и лев будет тереться кудлатой головой о щиколотки, и жираф, ломая башенную шею, есть из ладони, и черная пантера, моргая синими, как сапфиры, глазами, разрезом похожими на персиковые косточки, будет читать чужие печальные мысли и улыбаться белыми, снежными зубами, и с языка ее, розового, как рассвет, будет капать радостная сладкая, как мед, слюна?
И кот наш, милый кот, первенец, полосатый, сибирский, спокойный, как царь, Марс, Марсик, Марсюта, живой и невредимый, будет в том саду сидеть у меня на плече, — а напротив нас будет стоять Осип, и в руке у Осипа будет дрожать, как живой, пистолет, и кот засмеется, как человек, и человечьим голосом скажет: «Брось пистолет, Ося, брось, тебе говорю». И Осип, дрожа, как в болезни, как от озноба, швырнет пистолет, бросит далеко от себя, — и треснет, сломается он, железный, и раскатятся по нежной траве, как по ковру, медные пули, и сядет Осип на корточки, согнув спину, уткнет лицо в ладони, — а кот с моего плеча, вцепляясь мне в кожу живыми когтями, скажет, и слышно на весь сад цветущий будет: «Я тебя прощаю».
И будет кот глядеть, как плачет человек.
И буду я…
5.
Закрываю глаза — и вижу.
Лучше бы этого не видеть.
Но вижу все равно.
Они были все уже пьяные в дым. На ногах не стояли. Трезвей всех был Культпросвет. Он еще владел собой. Остальные уже плавали в полутемной комнате, как в аквариуме, и сизый, синий дым плавал между шкафов, полок и бутылок вместе с ними.
— Т-т-ты-ы-ы-ы… Ска-жи-и-и-и!..
— Я т-т-т-тебе щас скажу-у-у-у… у-у…
— Да попаду!.. да с одного… раза-а-а-а…
— А!.. врешь…
— Встань!.. Возьми в рук-ку буты-ы-ы-ы…
— Я что, с ум-а-а-а?!.. сошел…
Они были пьяны в дым, и они передавали пистолет из рук в руки, как священную игрушку, как тотем, как великий царский знак власти; да, это сейчас — и навсегда — была их власть, их победа, их смерть, что для них важнее жизни, — и тяжесть оружия оттягивала руку, и они наслаждались, да, по правде наслаждались этой тяжелой, железной смертью в юной руке. Возьми ты!.. Нет, возьми ты. Подержи, дурак. Ах-х-х-х, какой красавец!.. Т-т-т-т-ты… Ну дай… Не дам. Я сам хочу. Выстрелить? Да легко! Ах ты стрелок! Да, я стрелок. Я! Да-а-а-а! Я великий стрелок!
Ну т-т-т-ты и вра-а-а-ать… Я?! Вра-а-ать?! Да я… в движ… в движу… в движущую… мише-е-ень… В движущую-ся, грамоте-е-ей! Хеха-а-а-а!.. В дви… насрать!.. Дай! Да-а-а-а-ай!
Ну ты… локтем-то в рожу мне заче-е-ем!..
Ничо твоей драгоценной роже не-е-е-е…
Дай!
На…
Их руки были жадные. Их глаза были жадные. Они хотели стрелять. Они хотели стрелять не только в картонную перегородку; не только в вазу на старом обшарпанном пианино; не только в глаз человека-собаки, нарисованной Осипом и Культпросветом на бессмертной картине «Человек-собака на фоне рейхстага». Они хотели стрелять в живое. В то, что движется, бежит… убегает.
Убегает — от смерти.
А смерть такая быстрая. Смерть быстрее, чем жизнь.
И они — властелины смерти. Хочу — подарю жизнь! Хочу — отниму! Разве это не…
Это же счастье-е-е-е! Это ж такой балде-о-о-ож! Ка-а-а-а-айф! Супе-е-е-е-ер!
Я вижу все. Но крики усиливаются, и дым густеет. И в общей свалке молодых, зверьих тел и перекошенных потоками дешевой водки лиц я не различаю, кто у кого выхватил пистолет.
Кто навел дуло. Осип. Белый. Культпросвет. Кузя. А может, Зубр. Я этого уже никогда не увижу.
И хорошо. И это благо. Это очень, очень хорошо. Мне не надо этого видеть. Не надо никогда.
Но то, что я вижу — я вижу ясно.
Я вижу — распахивается форточка. Стукает стекло, громко так: тук! — и трескается. Я слышу шум и шорох. Это кот домой возвращается, прыгает в форточку и грузно валится на подоконник, на все четыре лапы. Он гулял. Он весь в репьях и щепках. У него довольная, радостная, широкая, как подушка, полосатая морда. Зелень глаз изумрудная. Изумруд раньше называли — смарагд. Смарагдовые глаза. Смородиновые глаза. Кры-жов-ни…
Кот прыгает на пол. Тот, у кого в руках пистолет, наставляет на кота дуло.
Дуло слишком близко к коту. Кот слишком рядом, он почти под пистолетом.
— С такого… ик!.. расстояния… слепой… ик!.. попадет…
Это Белый. Ага, стреляет не Белый. Стреляет другой. Не вижу. Вижу?!
— Ты че, пацан, в натуре?! Ты охерел?! Это ж зверь! Это ж живой зверь! Да его щас…
— ТВОЙ ЗВЕРЬ.
Кто это сказал? Таким ледяным, трезвым голосом? Кто? Я сама?
Но меня же тут нет. Нет меня!
Кот поднимает было радостную, гуленую, исцелованную соседскими кошками морду к тем, кто качается в мареве дыма — и чует неладное. Он пришел домой! И не домой. «Надо бежать», — мелькает зеленая молния в его внезапно ставшими дикими, настороженными, крупных, ягодных глазах. Он собирается. Он пятится. Он…
Дуло следит за ним. Дуло ведется туда, куда кот идет.
В глазах кота собирается, загорается ярко-золотыми точками свет. Я вижу этот свет. Я понимаю: это свет прощания. Кот понял: они все пьяны, они опасны, они все — смерть, и бесполезны здесь мяуканья родства и ласка, об ногу башкой потереться, хрюканья и царапанья, просьбы и прощенья. Ничего этого уже нет. И не будет.
Чужое, страшное логово, читаю я в глазах кота. Страшное. Здесь смерть. Надо бежать. Надо драпать! Прыгать! Форточка — открыта!
Дым уползает, улетает в форточку, в ночь и тьму.
— Дви-жу-ща-а-а-а… я-а-а-а… ся-а-а-а…
— Стреляй!
Я слышу крик. И я не вижу, кто кричит.
Кот прыгает. Полосатое, сильное тело пружинит. Дуло вздергивается, как башка змеи.
Занавеска отлетает. Задние ноги кота вязнут, путаются в занавеске.
Глотка чья-то истошно вопит:
— Ты дура-а-а-ак!
И хлопок. И кот, внезапно обмякнув, как куль, падает.
Цепляясь когтями за занавеску.
Занавеска отлетает. Задние ноги кота вязнут, путаются в занавеске.
Глотка чья-то истошно вопит:
— Ты дура-а-а-ак!
И хлопок. И кот, внезапно обмякнув, как куль, падает.
Цепляясь когтями за занавеску.
И карниз трещит.
И в занавеске дыры, дыры, дыры, длинные дыры-ы-ы-ы…
— Ты, на хер, что сдела-а-а-ал!..
— Не твое собачье… я испро-о-о-о… бовал… движ-ж-ж-ж…
Я вижу — из простреленного бока кота льется кровь. Кровь пачкает пыльный подоконник. Головой кот сбивает пустую бутылку. Она валится на пол и катится, как граната, под ноги пацанам.
И я вижу — кто-то отшвыривает бутылку ногой. И она летит в ребра батареи. И разбивается. И стекло — во все стороны, как зимний фейерверк в садах гуленой царицы Екатерины.
— Кот, — слышу шепот, — кот мой… родимый… Марсик… мой…
А, это я сама шепчу. Кому? Зачем?
Я вижу — они все, разом притихнув, оцепенело глядят, как кот дергается, хватает лапами занавесь, куда-то лезет, жмурится, открывает рот, не мяукает тихо — кричит в крик, как человек: а-а-а-о-о-о! — и опять лезет, лезет, лезет вверх. Кот, зачем ты лезешь на небеса?! Кот, у тебя же нет твоих небес! Там только снег. И лед. И сухая земля. И жара. И колючие репьи. И вечный ветер. И снова зима. Там земля. Земля, кот. Земля, и она примет тебя, и в ней ты сгниешь. И больше ничего.
— Ма-а-а-арс!
Кто это кричит? Я не вижу. Я вижу: за занавесью, вместо тьмы, внезапно — снопами — мощный, чистый свет. Фонарь зажгли?!
Он все-таки забрался. Он все-таки поднялся. Молодец. Сдюжил. Он уже на форточке. Он… вот хвост его, темный, почти черный, полосатый… вот лапа, в крови…
Кровь на занавеске. Кровь на подоконнике. Кровь на стекле.
Нет, это пацаны расписали занавесь и окно красным краплаком. Нарочно! Для смеха.
Человек-собака… человек-кот… человек… нечеловек…
Кот, еще немного… ну давай, прыгай… туда… на улицу… в свободу… еще потерпи… они больше не выстрелят в тебя, не выстрелят, не вы…
— Не стреля-а-а-а-ай! Не стреля-а-ай! Не стреляй! Больше не…
Хлопок! Промазал. Пуля разбивает старый фотоувеличитель. Пахнет улицей и грязью, сыростью из открытой форточки. Пахнет кровью. Кот всегда так любил есть сырое мясо. Я отрезала ему кусочки и давала, прямо с кровью. И он так радостно урчал. И даже грозно рычал. Наступал лапой на мясо, вцеплялся в него когтями. Настоящий зверь. Зверь мой, зверь мой, ну что же ты, беги! Прыгай! Умри не здесь, где тебя убили, а там, где ты бегал и прыгал, резвый и красивый, где кошек любил, где птиц ловил, где шнярыл между машинами и людскими ногами, где — спал под кустом цветущей, пьяной черемухи! На свободе!
На… сво… бо… де…
Я слышу третий выстрел. Я слышу дикие, взахлеб, рыдания. Я слышу дьявольский, рвотно-сдавленный смех. Я вижу — промазали снова, и я вижу — кот прыгает. Он прыгает вон, наружу, в кромешную тьму, и дикий свет прорезает лютый мрак, и я понимаю: это светятся во тьме его глаза и его зубы — это он, милый, оборачивает морду к окну, к своему родному окну, и в последний раз улыбается мне!
— Мр-р-р-рляу-у-у-у-у-а-а-а-а!
И я перевожу: прощай, моя хозяйка, прощай, мой дом, я пополз умирать, куда-нибудь далеко, нет, далеко я не уползу, я тут… я рядом… я… тут… под забором… у стены дома… моего любимого дома… хозяйка, я стану куском мяса, просто куском сырого мяса, покрытым шерстью… и меня никто никому не скормит… никто никого мной не угостит… и меня никто не похоронит… не возьмет лопату и не закопает… а просто отшвырнет ногой… вбок… подальше от лужи… и от стены моего дома… поближе к мусорным ящикам… к помойкам… там, на задах двора…
— Мрлям-м-м-м-м… мр-р-р-рн-аххх…
Изумрудины живые, и вас землей забросают?!
6.
Я больше не слышу его голоса. Я больше не слышу голосов. Я больше ничего не вижу. Я не знаю, где я. Лицо мое залито соленой влагой. Да, это слезы. Да, я давно не плакала.
А муж? Давно ли он плакал? Когда он похоронил свою первую жену — да, плакал. Но немного. Мужчины не льют слезы. Он так: всплакнут, сморщатся, закусят губу, и все. И — за работу. Это мы, бабы, реками солеными разливаемся. А потом капли сердечные пьем, валидол в зубы толкаем, по аптекам рыщем: у вас нет ли хороших таблеточек от депрессии? «А что, вы хотите все время радостной быть?» — надменно и насмешливо сказала мне одна аптекарша, толстая, корявая, лицо в оспинах. «Нет, не хочу», — сказала я. И оставила уже купленное лекарство на мисочке для денег, рядом с кассой, и повернулась, и тихо ушла.
«Володя, — сказала я мужу, — наступит время, и кто-то из нас первым уйдет. Я бы не хотела быть убитой. Никем. Никогда. Я молю Бога о легкой смерти. Чтобы вот так: уснуть и не проснуться». — «Ну, это уже супер», — весело сказал муж. Я говорила, я просила, а он в это время сидел за столом и штопал свою зимнюю куртку из чертовой, искусственной кожи. В особо сильные морозы кожа паршиво трескалась. Но меня радовало то, что эта кожа не убитого, не замученного зверя. Что ее сделали, в таинственных сложных машинах, сами люди, сами. За спиной мужа стояли, лежали, висели на стенах написанные им холсты. Они глядели на нас живыми глазами, брызгали в нас, как кипящим маслом, алым краплаком и синим кадмием, просили: «Посмотри на нас, полюби нас, поговори с нами».
Картины, картины любви… Картины жизни…
Все есть картина. Все есть фреска. Все есть икона внутри темного храма, и луч солца падает из-под купола, и пылинки играют, плавают, как мальки, в призрачном золоте.
«Уснуть и не проснуться? Отличная штука. Ишь чего захотела! Смерть, она ведь… у-у-у-у…»
Он скусил зубами черную нитку.
«Смерть у каждого разная. И мы, никто, не знаем, какая она на самом деле».
«Да ведь и я тоже не знаю, — муж разгладил грубый шов на жесткой коже. — Я об этом не думаю. Смерть придет в свой черед. И возьмет нас с собой. И все. Это природа. Это — жизнь. Смерть, это тоже жизнь».
«Если я умру первой, похорони меня, пожалуйста, не на кладбище!» Муж оторвался от шитья и подозрительно уставился на меня. «Не на кладбище? А где же?» Я слышала насмешку, любовь и веселье в его здоровом, крепком, как крепкий топор или молоток, родном голосе. «З-з-з-з… здесь. Рядом». — «Рядом?» В его глазах ясно изобразилось уже искреннее удивление. «Да что с тобой?»
Не опуская головы, я сказала мужу тихо, тихо:
«Я хочу лежать в земле рядом с тобой. Поблизости. Ты позови старух читать надо мной Псалтырь, как положено, два дня. А на третий тихонько вынь из гроба, возьми лопату… и похорони. Тут. Перед домом. Во-о-о-он… — я показала пальцем на окно, — на том откосике. Туда Марс уполз. Умирать. Он же лежит рядом с нами. Он тут. Он…»
Глотку перехватило невидимой веревкой. Муж бросил куртку на пол. Воткнул сильными пальцами иглу в чертову кожу.
«Ты… милая моя… я же тебя люблю… я же тебя…»
Я уже сладко, освобожденно, щедро плакала, прижавшись к его большой теплой груди, затихая в его руках.
И он сказал мне тихо, твердо, на ухо:
«А если я уйду раньше тебя — ты меня в деревне похорони. Я простор люблю. Там народу нет никого. Там — ветер, березы. И река. И кошки, там так много кошек, ну что ты, не плачь, ну пожалуйста! Хочешь, мы возьмем другого кота? Рыжего? Черного? Белого, как снег? Хочешь?»
«Его Оська застрелил», — вырыдала я.
«Не знаешь — не говори! Да может, он сам ушел! Может, время ему пришло! Коты, если зачуют плохое, уходят из дома. Чтобы их смерть не видел никто».
«Вот так бы и у людей…»
«У нас другие обычаи. Мы…» Он не договорил.
«Мне не надо другого! Мне — Марса — надо!»
«Милая моя, ну брось реветь, это же не ребенок, чтобы так сокрушаться… Когда уж это все было… Давно уж… Быльем поросло… Ты бы так не плакала, если бы…»
Он опять не договорил, но я поняла: «если бы Осип у нас погиб».
«За живых молиться надо», — сказал муж жестко, далеко, словно с неба, над моей головой.
И я кивнула и руками размазала горькие, противные на вкус слезы по красному, ужасному, горячему лицу.
И он поднял мое лицо жесткими пальцами, выше, к себе, и поглядел мне в глаза глубоко, и, нежно смеясь, сказал: «Ну хочешь, я тебе его портрет напишу?»
«Кого?»
«Кота».
«Ты котов никогда не писал. У тебя не получится».
Рот мой улыбался, и по рту, по подбородку упрямо, неостановимо слезы текли.
«Я мастер котов. Я мастер кошачьих полуфигур. Ты еще не знаешь. Я гений Возрождения. У тебя над кроватью будет висеть портрет кота. Марс Первый, царь всего кошачьего, и собачьего, и мышачьего царства, император…»
«Замолчи! — я закрыла рот мужа ладонью. — Зачем ты!»
«Ну тогда я твой портрет напишу. Обнаженную натуру. Разденешься и будешь позировать. Ты ведь у меня красивая».
«Еще красивая. Завтра уже не буду».
Игла торчала из чертовой кожи куртки серебряной, жадной занозой.
7.
Я знала, что за котов не молятся, вообще по-церковному за зверей не молятся, запрещено, молятся только за людей, живых и усопших. Но я все равно молилась за нашего погибшего кота перед иконой Божьей Матери «Знамение». Богородица, на золотом фоне, поднимала золотые руки; у нее на животе, в золотом круге, сидел и улыбался маленький Спаситель, и оба Их лица, Матери и Сына, излучали золото чистой, солнечной радости.