Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 13 стр.


7.

Я знала, что за котов не молятся, вообще по-церковному за зверей не молятся, запрещено, молятся только за людей, живых и усопших. Но я все равно молилась за нашего погибшего кота перед иконой Божьей Матери «Знамение». Богородица, на золотом фоне, поднимала золотые руки; у нее на животе, в золотом круге, сидел и улыбался маленький Спаситель, и оба Их лица, Матери и Сына, излучали золото чистой, солнечной радости.

«Всякая живая душа — твоя, Господи, и сохрани в Небесном Царстве Своем душу милого нашего, умного котика, красавчика родного… пусть он, у Тебя, так же мышей ловит… так же за кошечками гоняется… так же песню, песню вечную поет… Тебе поет, Господи…»

Что я бормотала — я не понимала.

Нет, я, конечно, не только за кота молилась. Я молилась и за Осипа и его дружков, чтобы Господь вразумил их, наставил на путь истинный; я молилась за маму, еще живую, старенькую, дай ей Господи еще пожить на свете; молилась я за душу покойной Гули, первой супруги мужа моего, а она некрещеная была, и мусульманство тоже не приняла, а креститься перед смертью так и не успела, хотя и хотела, так тем более нужно о странствующей душе молиться, чтобы она обрела долгожданный покой; и о муже моем, труженике вечном, работнике старательном, художнике золотом, молилась я, и о том, чтобы он любил меня, дуру такую, слезливую.


И однажды мне во сне явился Марс.

Он явился торжественно и чудно, как царь котов. Усы вокруг его счастливой, толстой и пушистой морды торчали в разные стороны, как серебряные стрелы. На лбу был, черными полосками, начертан древний зверий знак: «ГОСПОДИН». От белой манишки на мягкой шерстистой груди исходило царское сияние. А как сверкали глаза, изумрудины, крыжовничины! Искры рассыпали! Лучше салюта! Моим глазам больно стало. Я протянула к коту руки и тихо спросила, сама себе не веря:

— Марсик, ты жив? Котик, ты жив?!

Кот изогнул полосатую спину, вытянул вперед длинные, кудлатые лапы, выпустил когти, сладко, длинно потянулся, поднял кверху зад, распушил хвост, и из его глотки донеслась до меня знакомая сложная фиоритура:

— М-р-р-р-ряоа-а-а-а!.. грр-р-р-рмр-р-рах… Миа-и-и-и-иррр!.. Муау-оу-у-у-у…

Он снова разговаривал со мной. Он пел мне арию. Он читал мне проповедь. Он был мой маленький звериный священник, мой родной шерстяной ребенок, мой полосатый выкормыш, и плевать мне было на то, какие тысячи, миллионы котов нянчили и тетешкали принцы и короли, магнаты и царевны, крестьянки и углекопы, санитарки и генералы, — это был мой, мой, слышите, только мой кот, и он снова был жив, и я видела его и слышала. Он пошел ко мне в руки, доверчиво, как раньше, я схватила его, погрузила лицо в его полосатый, как матрац, шерстяной бок, крепко поцеловала его в хищную, веселую, усатую морду — и крикнула:

— Марс! Мой Марс! Я так люблю тебя! Тебе хорошо там?

Я понимала, что вижу сон, поэтому и спросила его — «там».

— Ми-и-и-ау-я-а-а-а, — ответил он довольно, — мр-рр-аоу-у-у!..

И я перевела это так:

«Очень, очень хорошо, просто прекрасно. Другой мир есть. Не только для людей, но и для зверей тоже. Я там ем каждый день свежую рыбу, и у меня есть там жена! Красивая кошечка, да… Но я ей изменяю. Кот я и есть кот! А ты Осипа не ругай. Не кляни ты его. Когда он вырастет большой, и станет человеком, и однажды будет умирать — он все, все, все сам поймет. А теперь пусти меня. Я пойду».

И я разжала руки, и кот вышел из моих рук, и форточка опять была открыта, и близко, близко мерцала под форточкой земля, и кот прыгнул, поднял, как факел, хвост, и под хвостом я увидела у него два пушистых плотных шарика — знак его мужества, победы и любви.

Прежде чем прыгнуть, кот повернул голову, и в болотной зелени глаз зверя я прочитала:

«Если можешь — укради у Осипа пистолет. Не доведет он его до добра. Будь ему настоящей матерью. Береги его. Спаси его».

— Как же я его спасу, — горячими губами сказала я, а мне показалось — я мяукаю хриплой глоткой, как кошка, — как же спасу я его, ведь каждый сам живет свою жизнь, и на его оружие я не имею права, он сам его купил, он сам из него стрелял, он сам свою судьбу ищет, чтобы она встала под черное дуло?!

Прыг! Стук лап о мокрое стекло. Стук дождя о железный карниз. Стук времени о ржавую жесть. О щеку мою, в грудь мою, в сон мой кто-то стучится. Кто-то хочет, чтобы проснулась я. Кто-то хочет, чтобы я снова, снова, снова жила.


И трехцветная наша, скромная, старая, молчаливая кошка Шурка, будто муж сам озорно выпачкал ее, вымазал, вывалял в рыжей краске, в белилах, в сиене жженой, прыгнула ко мне на кровать, и сон ушел, а дождь все шел, все молотили капли о стекло, о стреху, о ржавый старый карниз.

И я прижала кошку, поющую страстно и хрипло, к еще живой груди и почувствовала себя старой, очень старой.

И поняла: каждый, и зверь и человек, когда-нибудь умирает — впервые.

А потом — рождается. Тоже впервые.

Рельеф шестой Танго в Париже

Она дышала тяжело, она задыхалась, и капельки ночной росы блестели на ее мелкокудрявых, как у молодого здорового барашка, русых волосах, в кудерьках уже там и сям мелькала ужасная, невозможная седина, но она старательно закрашивала ее хной — никакой химии, только сама природа, только цветы и травы.

Она дышала тяжело, вхлюпывая ночной сырой воздух с легким присвистом, она давно не танцевала, а этот мужчина, что так ловко, ухватисто вел ее в быстром, умалишенном танце, похожем на натиск быстрой здоровой страсти, здесь, на мосту, на ночном мосту через Сену, был так по-звериному прыгуч и весел, был до того уверен в себе, в каждом своем выверте и выпаде, в каждом, на ходу придуманном па, что она судорожно, обрывками мыслей, думала: что это мы танцуем… куда ногу… а, верно… ну, вот так… прогнуться… еще… еще!.. еще…

Да это и была страсть. Ей жарко, влажно дышали в лицо. К ее ловящим воздух губам приближали губы. Пружинистые колечки ее когда-то бывших золотыми волос — «настоящее золотце волосики у девочки, ох, отбоя не будет от мужиков!..» — вздыхала когда-то ее мать, известная на весь Хабаровск благородная «ночная бабочка», ибо давала она не всем, а только именитым, богатым и знатным хабаровчанам, — намокли от пота, закурчавились еще больше. И эти мокрые потные колечки хватали табачным жарким ртом, к ним прижимались щекой. И — щека к щеке. Одна пышущая жаром, влажная, как после купанья, щека — к другой. Ожог чужого лица на лице. Ожог чужого бедра — на ее ноге, и нога сама закидывается за ногу мужчины. О, она чувствует, как там, внизу поджарого живота, у него все напряжено, натянуто струной. Ей хочется щипнуть пальцами эту крепкую живую струну. Зазвучит?! Ей хочется… раздвинуть ноги… нет, сильнее, крепче сжать…

Она уже по-настоящему задыхалась. Мужчина схватил ее за кисть руки и сильно, властно крутанул руку сверху ее растерянно закинутой головы. Она крутнулась вокруг своей оси на одной ноге, как огромная живая юла, живой волчок, детская игрушка. Чуть не упала — ее повело вбок, но успела поймать равновесье и спасительно, крепко вцепилась обеими руками в мужские, горячие под расстегнутой рубахой плечи.

Пахло чужим мужским потом. Пахло чужим мужским парфюмом. Пахло сырой рекой под старым мостом.

«Боже, и от меня ведь пахнет потом… я вся мокрая, как мышь…»

— O, madam… — выдохнули ей в ухо, а потом слегка, призрачно, мгновенно, прикусили зверьими зубами мочку, а потом поцеловали ее ушко под кудряшками. — S-il-vous plait…

«Он просит: пожалуйста. Он хочет, чтобы я танцевала еще… еще…»

Он перегнул ее назад, чуть не переломил ей хребет, но она быстро поймала это опасное па, гибко откинула плечи, отшвырнула назад золотистую голову, как кудрявую кеглю, и свободно упала спиной, лопатками на его готовно подставленные крепкие, как две лопаты, руки — «какие крестьянские руки, какие мощные… или — как у могильщика…» — и затылком едва не коснулась блестящих, лаковых камней старой мостовой, которой был, как серой мозаикой, выложен королевский мост. Королевский или рыцарский, черт его разберет…

Он наклонил ее, гибко, отчаянно перегнутую, как краснотал, головой до самой мостовой — и резко, безжалостно рванул за руку вверх. Опять вверх.

И она повиновалась. Она снова стояла, ростом вровень с ним, и глядела ему в лицо, глаза в глаза.

Молодые, слегка раскосые, серо-синие, яркие, как синие глазки в павлиньих перьях, развеселые, проказливые глаза на высмугленном загаром молодом лице смеялись. Да просто хохотали! И молодой рот смеялся тоже! И молодые щеки! И молодые руки сжимали ее пожившие, потрепанные бока, и молодые пальцы жадно, как по клавишам рояля, ходили по ее ребрам, гладили их, ощупывали, играли на них… эту ночную мелодию, эту музыку, музыку…

Из черного огромного, как шкаф, ящика, стоявшего прямо на мостовой, лилась музыка. Лилась эта музыка, которой она не знала, не слышала никогда.

Лилась молодая музыка. И она закрыла свои старые глаза. И она обняла молодую шею старыми руками. И она думала: хорошо, ночь, и он не видит, что у меня полно седых волос.

Что он спрашивает, этот мальчик? А, он спрашивает, как меня зовут…

Хоть это-то она поняла.

— Элен, — сказала она. — Же летранже.

«Он и так уже понял, что я иностранка. Он мне что-то бебекал, а я ничего не отвечала. И мой ломаный, дикий французский…»

— O, madame! — Снова близко губы, но не целует. — C’est magnifique! C’est superbe!

А вокруг них танцевали пары. Пары сцеплялись, как звери в лесу, и порхали, как бабочки над цветущим лугом. Пары съединялись и разъединялись, и нежно женщины клали руки на мужские бычьи шеи, и тонкие девочки гнулись, как виноградные лозы, в руках серебряных стариков, а тут танцевали не только поджарые стройняшки, но и одышливые, и грузные, и тучные боровки, и лысенькие дядюшки, посреди танца расстегивая еще одну пуговку на рубашке; пары смеялись и ворковали, пары слушали и не слушали музыку, что лилась, как волшебная река, из старого магнитофона, о, и не только оттуда она лилась, а вон, у перил, сидят трое живых музыкантов, и один играет на банджо, другой — на гитаре, ухо к рокочущим струнам склонив, а третий — на каком-то странном смешном инструменте, на русскую гармошку похожем, она потом узнала, что он зовется бандонеон, — а музыка не кончалась, и одна мелодия сменяла другую, и один танец наплывал волной на другой, и это был один бесконечный ночной танец — танец-полет, танец-объятье, танец-запоздалая-любовь, танец-жизнь, — а ведь можно и станцевать танец-смерть, думала она в такт с прерывистым, рваным дыханьем, только кто и когда меня на него пригласит?.. скоро, скоро… быть может, скоро… а может, никогда…

До рассвета было, по всему видать, далеко. Огромная ажурная башня железной морковкой торчала над ними в ночном промозглом небе, подсвеченная мощными белыми, как белые молнии, софитами. Кажется, и вправду собиралась гроза. Со стороны Дома Инвалидов шли тяжелые бугристые тучи, они заслоняли туманные, рассыпанные мелким бледным жемчугом по серо-розовому небу звезды. Город огнями подсвечивал небо, и небо пугало отсветами людского костра. Вот заморосил мелкий дождик; в России сказали бы — грибной, а здесь как говорят? Гитара звенела, гудела, рокотала. Банджо плакало, и тягуче, моляще пел бандонеон. Мужчина услышал новую музыку, его ноги сами задвигались, его руки опять стали направлять ее, гнуть, понукать, толкать, увлекать.

«Что он меня, как лошадь какую-то… А хорошо, Боже, как хорошо…»

На миг мужчина прижался к ней, прижался всем долгим сухим и мускулистым телом, впалым бешеным животом, влип в нее, вжался, вбился на мгновенье жарким твердым гвоздем, и она, бессознательно и крепко обняв его, тоже всем телом ответив ему, чуть не кончила.

Поймала глоток воздуха ртом.

Горело подсвеченное земными огнями небо. Горели тучи, несли в брюхах позднюю осеннюю грозу. Горели у танцующих под ногами и на перилах моста зажженные свечи, светильники, лампы, фонарики, чтобы женщина в рискованном па не запнулась, чтобы мужчина видел, как горят глаза его милой тангеры. Горели щеки. Печью, просящей дров, горели губы, молча просили поцелуя.

«Что он опять шепчет?.. Я задыхаюсь… я сейчас задохнусь… какая радость…»

В Париже, на мосту Искусств, напротив Лувра, недалеко от Эйфелевой башни, происходили традиционные ночные танцы. Люди собирались на мосту, зажигали огни и так, среди огней, среди живого пламени, упоенно, сладострастно, весело танцевали тут, под самодельную музыку, весенними, летними и осенними, а то и зимними ночами, если зима теплая выдавалась, — с давних времен.

* * *

Ее звали Елена Кружка, но это была не ее родовая фамилия, а фамилия ее второго мужа. За первым мужем, мальчиком-студентом, она была замужем всего десять дней, а потом он сошел с ума, и его отвезли в лечебницу. А Елена осталась беременной, и долго не догадывалась об этом; а когда догадалась ее мать, поздно было делать аборт, и ей вызвали искусственные роды.

Елена очень плакала, до безобразных мешков под юными огромными глазами, и вскоре, взяв себя в руки, наученная мудрой матерью, хорошо, правильно пококетничала с соседом из квартиры напротив — и вышла замуж второй раз, и тут же, опять же по совету матери, забеременела снова, и ребеночка родила. Девочку. Назвала Прасковьей. Мать ревела ревмя: ну что это за имя такое, что, что?! За что такое наказанье девчонке?! Елена отмахивалась: брось, маман, сейчас самые модные старые имена, а разве не так твою бабушку звали? Это память рода, блин, не понимаешь ты!..

Второй муж, бездарный журнальный фотограф, Елену бросил, не проживя с ней и полугода. Он увидел: девка смазливая, броская, короткие юбчонки пялит, от ребенка, сиськи, молоком набухшие, под французский лифчик заправив и ротик кукольный, сладкий перламутровой помадой густо сдобрив, бежит по дискотекам да по ресторанам якобы с подружками, мать ее, — ну какая это мать?

А годы обрушились тяжкие, страна по швам трещала и ломалась, как сухая ветка в саду под напористым ветром, и таежный холодный ветер дул в красивое лицо Елены и в уши ей, с крохотными алмазными сережками, да, мамкин подарок, — а что ты, мамка, от тыщи своих мужиков, с которыми спала, поимела? Деньги нам на жизнь, трем матрешкам: тебе, мне да малышке Пашке?! Ах, мамка, брось… Старая ты уже. Лучше — я буду работать. За тебя. Пойду по твоим стопам. Ничего. Выживем.

И Елена стояла перед зеркалом и яростно мазюкалась, и курчавую баранью стрижку крепчущим лаком для волос поливала, чтоб прическа стояла колом, намертво, стояла насмерть, пока она сидит в ресторане, за богато накрытым столиком, и вертит за ножку алмазно горящую, хрустальную рюмку с дорогим коньяком, — «я должна выглядеть на все сто, мамулик, нет, на все двести!» — а мамка плакала, прижимала к губам морщинистую руку, глядя на дочь прозрачными, почти белыми, как зимний зеленый лед на Амуре, громадными глазами: этот небесный взор она передала дочке по наследству, доченьке, начинающей, неопытной хабаровской шалаве.

— Мамулька! Не пропадем! — кричала Елена матери и хулиганисто подмигивала себе самой в битое, с потертой амальгамой, любимое трюмо. И жемчужную низку себе на гибкую белую шейку ловко нацепляла. Все говорили, она похожа на американку, а может, какая-нибудь из ее бабок и согрешила с американцем, их много бывало здесь, на Дальнем Востоке, и до революции, и в Гражданскую, и в Отечественную войну; а кто говорил — на француженку она похожа, ну да, кудрявая, легкомысленно хохочет, бойким задиком перед мужиками вертит. «Бабочка ты капустница! — вздыхала мать. — Я не хочу своей судьбы для тебя, ну пойми ты!»

Когда Елена, после первой ресторанной ночи, принесла мамке и высыпала ей в подол японского, с золотым драконом на спине, штопаного шелкового халата пригоршню денег — рублей и долларов вперемешку, — мать прижала обе руки к щекам и так сидела, сидела. А Елена отвернулась, скинула с себя короткое блесткое, как рыбья чешуя, платье, такое короткое, что не только ноги, а вся писька на виду, и пошла в ванную — душ принимать, мыться, отмываться.

Она стояла в душе долго. Так долго, что потеряла время и себя в нем.

Водила руками по мокрым кудрям; выдыхала с шумом воздух; слушала, как вода нежно, любовно течет по ней, будто руки мужчины гладят ее; улыбалась чему-то с закрытыми глазами. Открыла глаза. Из зеркала над ванной на нее глядела невероятно, неистово красивая молодуха, и зубы чуть поблескивали под вздернутой, набухшей, как переспелая ягода, губой.

Той ночью Елена сняла в ресторане жуткого богатея, заправилу всеми дальневосточными рыбными хозяйствами. Заправила накормил ее до икоты красной икрой, заказывал дорогущие марочные вина, дегустировал их вместе с хохочущей Еленой — и так оставлял початые бутылки на столе, и требовал еще, еще, иных заморских вин, французских, испанских, аргентинских, — уставил стол крабовым мясом, блюдами с гроздьями винограда «кардинал», а у него ягоды такие большие, размером с китайское яблочко, — «а какой у вас размер?» — игриво и нагло, беспардонно хохотала Елена заправиле в сытую рожу, а он не терялся, взмахивал лапищей над столом, дирижер своей сытой жизни: «В самый раз!» — и они, даже не отведав и половины заказанных яств, встали из-за стола, снялись, как перелетные птицы, и вышли из зеркальных, стеклянных дверей, и им в спину подобострастно кланялись халдеи и вышибалы: «О, хозяин идет!.. Глянь, какую классную козочку подцепил!..» — и она разделась перед ним прямо в его машине, до гостиницы оба не дотерпели.

Так Елена стала ресторанной девочкой. Стала — профессионалкой.

Она направлялась обычно в самые дорогие, в безумно дорогие рестораны Хабаровска, что живо выросли на развалинах рухнувшей страны, как красивые ядовитые грибы: двигала туда не одна, одной всегда плохо, слишком скромно, слишком жалко как-то, сразу видно, издали, что — девчонка прибыла на охоту, и ружье на взводе, и высматривает из засады дичь, а дичь-то умная, дичь не любит, когда все сразу ясно. Она шла в ресторан в компании, и компанию ей составляли ее подружки. Подружки — две, три, четыре, бывала и одна, когда как получалось, — все были хороши как на подбор, все одевались одинаково — обнажали ноги, ноги должны быть всегда на виду, ноги, глаза и губы — главное оружие умелой шлюхи, — но Елена была одета наглей, чем все, и ноги были у нее длинней, чем у всех, и она была, спору нет, красивей, чем все. Да что там — она была просто ослепительной! На нее было больно глазам глядеть, когда она, выгнув длинную обнаженную спину и выпятив грудь, в вырезе открытую до торчащих сосков, подцепляла вилкой кусок омара и запивала его жадным, крупным глотком «Ркацители».

Назад Дальше