И я вынула из-за спины руку с крепко зажатым, чуть кровь не брызгала из-под пальцев, «смит-вессоном» моего Джа-ламы, тридцать восьмого калибра, бодигард-эрвейт, стэнлесс стил, и наставила дуло прямо в лица палачам, бритым солдатам, мародерам, приблудным псам, заблудившимся в степи малым детям. Разве стреляют в детей?!. В глупых детей не стреляют. Глупые дети убили Джа-ламу. Будда их за это накажет.
— Вон! — крикнула я оглушительно, громче Георгова звонка. От моего крика свалился на пол последний, висящий на стене, острый маленький японский кинжальчик — из тех, что японские куртизанки засовывают себе в высокие прически, чтобы, когда придет минута, защититься от насильника, от убийцы, от того, кто будет слишком мучить бедную нежную женщину, восточную розочку с жемчужиной внутри.
Бандиты попятились. Они не ожидали такого поворота событий. Это был закрытый поворот. Нанзад-батор прикусил губу.
— Тише, не стреляй, девочка, мы сейчас уйдем, — примирительно, успокаивающе проронил Дугар-бейсэ, пятясь, разглаживая пальцем усы, — тише, тише… не надо баловаться такой опасной игрушкой, не надо, тише, видишь, мы уходим, мы…
Он бормотал медленно и сонно, будто гипнотизируя меня. Я держала револьвер крепко. Будто весь век только и делала, что стреляла.
Да, они уходили, а я оставалась. Вот проскрипела забухшая на морозе дверь. Вот скрылись бритые, будто лысые, жестокие и гладкие, как чугунные шары, головы за ней. Вот закрылась она, дверь, плотно, намертво. Будто крышка гроба — навсегда.
Я никогда не выйду из этой черной срубовой избы. Никогда.
Я упала на колени рядом с Джа-ламой. Вспомнила, как он кричал мне: «На колени!..» И как я кричала ему в ответ: «Никогда!..» Вот я и встала на колени перед тобой, мой Джа-лама. Мой истинный сумасшедший. Истинно, истинно говорю вам: тот, кто… Ему не нужен был мой медный крестильный крест. Он был безумьем Востока. Он говорил мне, смеясь, взяв мое лицо в руку, как берут очищенный плод, чтобы съесть его: твой Христос тоже Восток, Он восточный человек, Он бродил по нашим пыльным дорогам, Он учился у Будды. Не зазнавайся.
Нет, я не зазнаюсь. Я взяла его за плечи. Я перевернула его на спину, хоть это и было очень тяжело. Я утомилась, будто тащила бревно. Какой мертвый человек тяжелый, даже такой худой, как Джа-лама. «Смит-вессон» лежал рядом с ним на полу. Кровь, вытекавшая из тела, медленно подбиралась к револьверу, и я испуганно отодвинула его голой ногой подальше. Подол моей ночной сорочки выпачкался в крови. Так пачкаются рубахи девственниц в брачную ночь.
Сегодня наше брачное утро, Джа-лама. Ты хотел бы брачной жизни со мной?!
И теперь это я взяла его лицо в руки. На шее виднелось кровавое отверстие. Выход пули. Пуля здесь вышла и ушла в доски, в пол, под землю. Куда ушла твоя душа, Джа-лама?!
И будто смеющийся, жестокий, хриплый голос услышала я над собой:
«Я вошел в состоянье бардо, дура, и ушел в другое свое перерожденье. Я знал, что меня пришли убить, и я успел подготовиться к входу в бардо. Теперь надо бы сделать так, чтобы ты прочитала священную мантру. Ты ее знаешь. Я тебе ее говорил. Шептал, ночью, под Луной. Вспомни! Повтори! Помоги мне! Тогда я смогу родиться в обличье Царя, не собаки… и они больше никогда не убьют меня, как собаку… пулей в затылок… что ж ты молчишь?!.»
Тщетно. Я все забыла. Я забыла слова священной буддийской мантры. Да, он ведь читал мне мантры из этой древней тибетской Книги Мертвых, называемой бурятами «Бардо Тодол». Он втемяшивал их в меня, а в моей набитой опилками головенке, слышавшей только Моцарта и Чайковского, звучало родное, русское: «Богородица Дева, радуйся…» Забыла. Не скажу. Не спасу. У каждого свое спасенье. Ты уж сам там, в бардо, Джа-лама, ладно. Ты сам. Сам.
Я взяла его лицо в ладони. Слезы закапали с моего склоненного лица на его окровавленное лицо. Я впервые видела чужую смерть так близко, в лицо. Я знала — я так близко больше никогда ее не увижу. Только свою.
Я встала с колен. Подняла револьвер, не видя, не глядя. Шатаясь от рыданий, вошла в избу. Рубаха была вся в крови. Будто это меня ранили. У Георга никогда не было телефона. Никакую милицию не вызовешь. Он жил в Степи. Он умер в Степи.
Я, плача, поднесла «смит-вессон» к лицу. Какой же маленький. Ну просто игрушечный. А настоящий. Я ковырнула ногтем стальной выступ. Защелка отъехала. Из корпуса выпростался барабан. Я глянула на просвет. Дырки смешливо зияли в черном барабане. Я слепо, потрясенно крутанула его пальцем. Барабан был пустой. Ни одного патрона.
В то утро его смерти я не увидела Луны, хотя она стояла высоко над домом, над заметеленной избой, маленькая, вся словно завалившаяся за синюю подкладку небесной заиндевелой шубы, как кислое сибирское яблоко.
Я смотрела только на землю.
А на земле было полно дел после смерти Джа-ламы. Когда прибыли жители и соседи, милиционеры и солдаты, старые бурятские бабки и курильщики-дворники, пацаны-зеваки и плачущие ярко раскрашенные подозрительные девицы, пожиравшие мертвое тело глазами, мне дохнуть было некогда. Людей охватила паника. Все кричали: «Бандиты!.. Бандиты!.. Всех надо бояться!.. Наше время такое ужасное!.. Нас всех в любой момент… перестреляют!..» В вещах Джа-ламы рылись, копались. Его избу беззастенчиво грабили. У него оказалось много богатого добра — не только коллекция музейного оружия, вся свалившаяся на пол в миг его смерти. Приехал и хамбо-лама — буряты пригласили его прочитать Священные Мантры над телом, возжечь куренья. В шкафах отыскали связки драгоценных камней, золотой песок в кожаных мешках — «пшеничку», как его часто презрительно-ласково именовал Джа-лама, взвешивая мешочки на ладони, — золотые слитки, маленькие золотые статуэтки Будды, сидящего в позе лотоса, Белой Тары, Авалокитешвары. У кого он украл все это?.. Кто все это ему пожертвовал?.. Неизвестно. Это были магические вещи. Вещи, дававшие ему силы жить. Я одна знала это. А все, поджав губы, думали: вот бандюга, сколько награбил, а.
Скота — коров, коз, овец, кошек и собак — у Джа-ламы не было, и некого было, сложив погребальный поминальный костер, жечь на Крестовоздвиженской площади Иркутска. Нанзад-батор, правда, умолял: дайте мне его сердце! Я вырву его сердце, съем и стану таким же неуязвимым, как он!.. Все вокруг смеялись. Станешь, как он, сумасшедшим?!. Иркутский дурдом по тебе, солдат, плачет!.. И никто не знал, как поступить с телом Джа-ламы, худым, жалким, голым, неуязвимым и бессмертным. Его останки тоже надлежало, по святым законам Степи, предать огню. Но ни у кого рука не поднималась на это.
И тогда вперед выступила я. Я сказала: вы на Востоке живете или не на Востоке. «На Востоке!.. — закричали все сначала робко, потом оголтело. — Мы живем на Востоке!..» Тогда сожжем то, что надлежит сжечь, сказала я жестко. И услышала в своем голосе звуки, склепывавшие железную речь Джа-ламы.
И бурятские старухи пихали друг дружку в скрюченные бока локтями и шипели друг дружке на ухо: гляди, гляди, это его вдова. «А зачем же она властям, солдатам отдала все драгоценности?.. щедрая!..» — «Да нет, дура, сумасшедшая, как и он…»
И подняли тело Джа-ламы на руки, и вынесли во двор, весь заметенный снегом, заметеленный весь. И высокое, прозрачное, как Байкал, голубое небо стояло над нами великой перевернутой прорубью. И головы наши, и глаза наши тонули в ней. И мгновенно мальчишки нанесли сухих веток, кедрового и елового лапника. И сложили большой костер. И подошел Нанзад-батор, и взмахнул ножом, которым хотели меня убить, и, по старому монгольскому обычаю, отрезал Джа-ламе голову — так отрезают от тела голову поверженного врага. И положили в костер тело Джа-ламы, и зажгли костер, подожгли с четырех сторон. И огонь обнял его тело, и сгорел он, и вместе с кедровыми ветками, с еловыми иглами обратился в пепел. Сгорела его кровь, его мясо и кости. А его голову Нанзад-батор насадил на пику, на старую аратскую пику из его же коллекции, уже наполовину растащенной милиционерами, соседями, пацанвой, и высоко поднял пику, и люди склоняли головы и шептали мантры, люди задирали головы, люди все прибывали во двор, люди валом валили со всего Иркутска, люди приезжали из Аги, из Иволги, из Верхнеудинска, из Гусиноозерска, из самого Улан-Удэ, из всех дацанов, чтобы увидеть своими глазами торчащую высоко на пике голову Джа-ламы, того, кто еще в ранней юности съел в Тибете листья от Древа Жизни, одиноко в горах растущего, дающего бессмертие.
И я стояла, подняв простоволосую голову, в окровавленной ночной сорочке, глядела на голову, воздетую на пику, и плакала тихо, чтобы никто не заметил слез, но слезы, как голомянки, плыли в ледяной проруби лица.
И лицо мое было, как белый лик Луны, и я шептала сама себе белыми от мороза губами: держись, царица ночи Ай-Каган, придет ночь, и ты будешь владычить опять. Утро — не твое время. День — не твое царство. Лишь в черноте ты посылаешь золотой, царственный свет свой. Лишь во тьме ты произносишь молитву, и белым молоком уйгурских кобылиц она льется вниз, на затылки и плечи усталых, ничему и ни во что не верящих людей.
И снег падал вниз с прозрачного голубого неба — так падают сверху вниз печальные старомонгольские письмена.
Рельеф восьмой Любовь и смерть
Из тьмы протягиваются руки. И захлестывают меня.
Руки, губы захлестывают меня, как волна, как ветер. Я — дерево на обрыве; и вот волна брызжет в меня, и вот ветер обнимает меня. Я раскрываю губы навстречу тому властному и великому, что берет меня и уносит.
Луна глядит на укутанную в песцовую шубу снега и инея, молчаливую землю. Все реки подо льдом. Спит замок Тинтажель. Спят громады кирпичных мрачных домов, и внутри них, увязанные в каменные мешки, спят плененные люди. Их по рукам и ногам повязала Смерть. А тот, кто полюбил, бессонный. Его глаза — две звезды. Луна — его корона. У меня тоже такая была корона. Я была увенчана, коронована. Я тоже сподобилась быть Царицей на этом свете, еще на этом; Царицей любви своей.
Я, в утлой кибитке тела, грохочу, проношусь над миром, он далеко внизу подо мной, он бешено гудит, сыплет снегом, исходит рыданьями, застывает в презренье после железного лязга войн. Огромный мир. Я в маленькой тюрьме тела лечу над ним. Я не успела побыть в этом мире распутной шлюхой, узнать, что такое распад, разгул, что это значит — пуститься во все тяжкие; я не успела побыть в этом мире верной женой, тихой и нежной, с тонким и печальным излученьем всепонимающей улыбки, с рукой, тянущейся к самовару, к ополовнику в супнице: ешьте, родные, еще подложить?.. Я успела побыть в этом мире, в подлунном мире лишь танцовщицей на балах у голых королей. И успела — о да, успела!.. не каждой выпадает такая карта!.. — побыть в нем Царицей любви своей, и стоять в объятьях моего Царя, и глядеть ему в лицо — зная, что через миг, другой налетит шквал, пожрет тьма, что юродивый уже крадется за нами по улицам и переулкам, и в его руке зажат наточенный нож.
Луна, не гляди. Отвернись. Любовь и смерть всегда рядом.
Я ждала его. О, как же я его ждала.
А может, это была не я, а белокурая Изольда, я уже не отвечаю за себя. У сумасшедше любящих все плывет и тает перед глазами, и они — это уже не они, а все сущее вокруг; и те, кто умер давно, вдруг оживают в них, и они путают имена, времена. Король Марк уехал на охоту с друзьями, я томилась в избе одна. Лес блистал всеми алмазами под январским солнцем. Я решила дерзко: тоже надену лыжи, как и они, мужчины, побегу в соседнее село, в Морозово, там рядом ручей в лесу, в снегу, бьет ключ; возьму большую бутыль, наберу из родника зимней воды…
Закусив губу, я напялила бурки, пристегнула короткие широкие лыжи. Настоящие охотничьи лыжи, я любила в них ходить. Привязала к поясу пустую бутыль, как флягу. Погляделась в зеркало: ничего себе Изольда!.. волосы из-под шапки по плечам разбросаны, щеки румяные, как клубника, глаза горят отвагой… Воительница!.. Вперед!
Я выкарабкалась на лыжах со двора, закрыла на вертушок калитку, оттолкнулась палками — и заскользила, покатилась, резко взмахивая руками, втыкая палки в снег, пошла, пошла — по накатанной охотниками лыжне, прямо на север, в Морозово, ну, часа три пройду, не меньше. А что?.. Пить захочу — вон он, снег. Везде. Зачерпни в пригоршню — и ешь, и пей.
Солнце заливало меня желтым липовым медом. Я была совсем одна в лесу. Я вольно, свободно шла по лыжне, взмахивая палками, дышала ровно, спине было жарко, и между лопаток тек пот. И я не заметила, как, когда на лыжне появился человек. Он шел наперерез мне, и он мог свободно обойти меня на лыжне, обогнуть, и он приближался ко мне стремительно, потому что он шел быстро, гораздо быстрее меня, но он этого не сделал. Он остановился прямо передо мной, заграждая мне путь. Остановилась и я. Минуту мы молча глядели друг на друга. Он стащил с головы черную лыжную шапку. Бросил ее себе под ноги. Подкатился на лыжах еще ко мне, ближе. Я увидела, какой он морщинистый и седой. Колко торчала короткая стрижка.
— Здравствуй, Изольда моя, — сказал он тихо, и я увидела слезы в его запавших глазах, и дрожь прошла по всем морщинам его. — Как же долго я ждал тебя. Всю жизнь.
Я стояла на лыжах перед ним, и его дрожь передалась мне. Солнце заливало нас обоих торжественным, как в церкви, светом. Будто бы нас венчали, а мы сами про себя еще ничего и не поняли. Я испугалась. Старый лыжник на пустынной лыжной тропе в лесу, мало ли что… Я слегка подалась назад. Зацепила носком своей лыжи за его лыжу. Лыжи не смогли расцепиться.
— Вот видишь, — он серьезно показал на сцепившиеся лыжи, — даже неразумная деревяшка подает тебе знак. Не отшатывайся от меня. Не отталкивай меня никогда. Я твой. Я же Тристан, как же ты могла меня не узнать?..
Ну да, юродивый, юродивый!.. Меня всю трясло. Скорей назад. Нет, вперед! Только вперед! Я должна дойти до Морозовского ручья!
— Пустите меня, — сказала я хрипло, — вы не имеете права…
— Я имею все права на тебя, — его лицо оказалось снова рядом со мной. Широкая деревянная морщинистая маска лица. Кора дуба. Лесной идол. Леший. — Я встретил тебя — и тут же узнал тебя. Ничего, ты сейчас меня узнаешь. Нам надо только выпить любовный напиток. И съесть любовную ягоду. Стой. Погоди.
Он огляделся. Мгновенно наклонился к ближнему кусту. И скусил с ветки, вобрал в рот висящие на ней темные ягоды. И, разогнувшись, снова на скользких лыжах подкатился ко мне. И взял меня за плечи. И его руки в рукавицах прожгли мне плечи через мою курточку, через овечий мех его мощных рукавиц. И я вздрогнула. И я не оттолкнула его.
— Дай мне губы свои, — сказал странный старик хрипло. — Дай мне прекрасный, любимый рот свой. И я вдуну в тебя жизнь. И мы не сможем друг без друга. У тебя было так в жизни, чтобы не могла жить без любимого?..
— Кто вы, принц?.. — спросила я насмешливо, дрожащим голосом. Его лицо приближалось, заслоняло мне весь свет. — Где вы оставили вашу черную лошадь с зелеными глазами?.. Из какого желтого дома вы сбежали?.. Пустите меня сейчас же, мне некогда, я опаздываю, я… закричу…
— Кричи, — прошептал он, и его глаза, его губы оказались рядом с моими. — Ты будешь кричать. Ты будешь кричать от счастья, от великого счастья, родная, что мы наконец вместе. Дай мне губы свои.
Он наложил свои пылающие губы на мои и вдвинул свой язык в мои губы, и вместе с его горячим языком мне в рот впало, скользнуло сладкое, опьяняющее, и я вглотала то, что было подарено мне, что вошло в меня великой сладостью, колдовством, блаженством; это были ягоды черного сладкого шиповника, что он скусил с дикой колючей ветки и держал под языком, и подарил мне, вдунул в меня.
И, как только во мне, во рту моем оказался мед его ягод, все во мне вспыхнуло, все во мне стало огнем. Я чувствовала: и в нем тоже. Два огня, два костра в лесу на снегу. Мы сжали друг друга в крепком объятии. Я задохнулась. Мы соединились в таком неистовом поцелуе, что корабельные сосны и мрачные ели, и пихты, и березы, опушенные снегом, над нашими головами поплыли, закружились, качнулись, рухнули.
— Давай я отстегну тебе лыжи, — прошептал он, и я не узнала его лицо — красотой, юностью, огненным счастьем дышало оно. — И себе тоже.
— Как?.. — пробормотала я. — Здесь?..
— Да, здесь, в лесу, зимой. — Его глаза испускали снопы лучей. — Так во всех древних книгах о нас написано. Ты неграмотная. Ты просто ничего не знаешь. А ведь все сбывается, счастье мое.
Он наклонился и отстегнул мне лыжи. И вынул мне ногу из бурки, потом другую. Я стояла на снегу в смешных носочках. Он выдернул ноги из ботинок. Сгреб и бросил наши лыжи, как хворост для костра, на обочину. Сдернул с себя куртку. Бросил на снег. Он был в черном, крупной и грубой вязки, свитере — я увидела, какой у него широкий и властный размах плеч, как гордо сидит крупная седая голова на сильной шее. Птица! Или зверь! Большой красивый зверь, волк. Я встретила в лесу волка. И сейчас я стану его женой, волчицей. Боже, какое безумье. Ведь у меня есть муж. Есть счастливая жизнь. Есть друзья. Есть все мое, что я заработала в жизни горбом, завоевала с таким тяжким трудом. И вот все рушится, падает, срубленное под корень острым топором. Падает пихта. Падает береза. И ярко, жарко горит лесной костер.
Мы снова кинулись друг к другу. Я уже целовала его сама. Он тоже целовал меня, и мы оба обмирали от счастья.
— Ляг со мной, — прошептал он, улыбаясь, обнимая меня. — Ляг близко, рядом. Я хочу чувствовать тебя. Я хочу целовать тебя. Тебе не холодно?..
— Нет, ведь такое солнце.
Мы медленно, не выпуская друг друга из рук, смеясь от радости и дрожа, опустились на его расстеленную на снегу куртку. И он уже не отрывал своих губ от моих. И он уже не расплетал своих рук с моими.
И мы, сходя с ума, обнимая друг друга в чащобе, в солнечный день, на снегу, в виду голых зимних кустов черного шиповника, предались любви.
Любовь. Зачем человек раздевает другого человека, если он хочет любить его? Зачем человеку тело другого, любимого человека? Любил бы его всей душой — и все, и делу конец. Нет, нужны грудь и руки, глаза и губы, и те телесные тайны, коими Бог положил телесное разделенье мужчины и женщины; и эта розная плоть, оказывается, и дух наш лепит, дает нам гордость быть тем, кто мы есть — женщине — быть женщиной; мужчине — мужчиной. Целуя Тристана, Изольда понимала — нет разделенья, различья между телом и душой. Если рука поднимается и обнимает — это душа обнимает душу. Если рот вбирает любимый рот, греет его в своих сладких дольках — это душа охраняет, берет другую душу под крыло. И если плоть мужчины входит в разверстую плоть женщины вольно, властно, нежно и молитвенно — это значит лишь одно: вот душа прилепилась к душе, и это самый главный брак. Все остальные обеты — ложь. Все остальные соитья — сон. Вот она, явь.