Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 26 стр.


Старуха улыбается беззубым бледным ртом. Изящен его усохший, как мертвая гусеница, вырез. И зуб в улыбке сизо и желто блестит — чудом оставшийся, сирый, а может, это сто раз чиненная фарфоровая коронка. На захламленном столе перед нами — горы несъеденных, сухих, прогорклых, протухших яств: и московские бараночки, мне так до боли знакомые, уж давно закаменели, я сглонула слюну и представила, как я одну такую бараночку кусаю — и тут же зуб ломаю; и темные и светлые варенья в разнокалиберных банках, увязанных и марлей, и тряпками, и закрытых крышками, и открытых — сквозняку, нежной плесени, радостным мухам; и вскрытые консервным ржавым ножом — вон он, рядом валяется — баночки с красной икрой и вялыми, распавшимися на белые скользкие нити кальмарами; и парижские — щедрые внуки и правнуки заботятся, бегут в Париже на почту, посылочку бабке высылают! — глянцевые, ненашенские коробочки с коричневым медом и дохлыми мидиями, с цветным серым сахаром, похожим на сколы гранита, и мускатным орехом. Все умирает и отходит. Все желтеет и гниет. Мне чудится — в кухонную фортку залетает серая царица-ворона, прыгает на стол — и клюет, клюет погибшую снедь, не может наклеваться…

— Милая! — Лицо старухи обращается ко мне ржавою, желтой Луной. — Милая! Вам тяжело! А кому не тяжело! Мы во время революции умирали с голоду! Вот это все… — Обводит сохлую еду рукою. — Нам только снилось! Когда князь увез меня от этого кровавого ужаса в Париж, я научилась там писать иконы. Вы слышали о Тамаре Ельчаниновой?.. Нет?.. А о матери Иоанне Рейтлингер?.. А о матери Марии?.. Как, даже о матери Марии…

— Я знаю, да, — спешу выпалить я, пока старуха не испепелила меня огнем своих, крутящихся под черепашье-сморщенными веками, ледяных глаз-кабошонов.

— Ну слава богу. Хоть что-то вы знаете. — Старуха тянется к малахитовой пепельнице на столе, сердито подкатывает, на вершок, еще на один, к столу свое кресло, я хочу ей помочь, она чуть не ударяет меня по рукам. Берет тонкий мундштук, в него вставлена тоненькая, как брюшко стрекозы, сигаретка. «Мятная, наверное», — тоскливо думаю я. — Я у них училась иконописи. О, детка!.. я была бездарная богомазка. Но образа, выделанные вот этими, этими пальцами, — и она жалко, гордо протягивает ко мне, сует чуть ли не мне под нос свои дрожащие куриные лапки с тревожными ночными огнями перстней, — остались навек во французских храмах. Я княгиня! — Голос ее возвышается, растет от куриного, на скотном дворе, клекота — к струнной звучности, к оперной гордости. — И Бог избрал меня потрудиться на Него, на Церковь!..

Она мнет в руках мятную сигаретку, и стрекозиное брюшко разваливается у нее в пальцах, и она растерянно глядит на душистый табак, вывалившийся ей в подол, на раздвинутые под грязным платьем колени, на пол.

Я все-таки помогаю ей. Я наклоняюсь и голыми руками собираю с пола сигаретный мусор.

Старуха глядит на мою возню у нее под ногами сверху вниз. Старуха думает: хорошая я буду компаньонка. Компаньонка и служанка заодно.

— А вашего отца, душечка, как зовут? — без перехода спрашивает она меня, когда я выпрямляюсь и бросаю в помойное ведро собранный с пола табак. Ведер в кухне, кажется, пять… или даже шесть. Только сейчас я чувствую сладко-соленый, картофельный и селедочный запах гнили.

— Звали, — говорю я и стою перед княгиней с грязными руками, как служанка Марфуша. — Звали. Николай. Николай Иваныч. Он умер. Десять лет назад. Я и сына так назвала. В честь святого Николая.

— Сын?! У вас есть сын, деточка?! У такой молоденькой, о, mon Dieu! — Старуха улыбается всеми остатками призрачных, сизо-желтых зубов. — Ах, ах!

Машет лапками, будто мух отгоняет. Все сухое лицо нервно смеется, трясется, вот-вот рассыплется, как недавняя сигарета.

— Ах, нет, нет!.. Нельзя так говорить: святого Николая! Надо говорить: святителя Николая!.. Это — верно, это — по-православному. Он же воистину был святитель! Скольким людям помог! И на суше… и на море!.. Святитель, да… А еще есть: благоверный, равноапостольный, великий князь, — тут она крестится, и жест знаменья медленен и грациозен, как взмах лебединого веера, — святой мученик, преподобный и иже с ними, иже с ними… Нет, детка, вы не так выучены! Мы шли от тела — к Духу. А вы, нынешние, идете от Духа — к телу! Младенцы все рождаются в Духе! И за пять первых лет жизни человечек, душенька моя, и постигает все: мир, Дух, Бога… Но куда его потом-то, малютку беспомощного, взявши за слабенькую ручонку, ведут?!.. В какую — пропасть… в какую…

Старуха кашляет. Кашляет долго, надрывно, и я хватаю чашку, подношу к сухому, запавшему внутрь дрожащих щек рту, вливаю меж сморщенных губ питье, щупаю на запястье слабо дергающуюся нитку пульса.

И вот так — в компаньонках-то в этих — все время?! Куда ни пойду — наткнусь на серебряные колеса кресла, на грязные кружева княжеского халата, на страдально кашляющий рот, на глаза, вытаращенные в последней мольбе, кричащие: «Спаси, спаси меня от смерти!» И уколы выучусь ставить; и в шерстяные носки горчицу насыпать… Боже, Господи, сил! Со всеми святителями и преподобными! Куда уходят люди, если вот они глядят на нас с портретов! Если вот я беру живую руку, а через сто лет ее будут там — внизу — во тьме — целовать червяки! Призрак серой вороны гуляет по столу. Черви — пища для птиц. Интересно, волосы княгини были в молодости черные? Как вороново крыло?.. Как вороненая сталь?.. И как их, едва дыша от любовного восторга, расплетал на ночь князь, и как целовал, погружая в них нос, щеки…

— Муж умер рано, — выкашляв давнюю боль, упрямо и угрюмо хрипит она. — Рано. Я не успела еще понять ни любви, ни семьи. А на руках уже дети. И Париж. Чужой… каменный. Надменный. Куска хлеба не бывало на ужин. Вы знаете, детка, что такое последняя бедность?.. Вот вы у меня жить хотите. Видите — всего у меня полно! — Царский взмах рукой в сторону грязных тарелок, заскорузлых вилок, связок сухого лука и чеснока, висящих у притолок на медных, холодных гвоздях. — Изобилие!.. Только оно мне теперь-то — к чему?.. Да и вам, дитя, не оно нужно… И я вас замучаю. И вы меня начнете раздражать, злить. И когда будет приходить медсестра, и вливать мне в мою жалкую вену… уж ссохлись все жилы!.. питательную смесь, — она грубо, резко, когтями пальцев задрала рукав и вывернула мне на обозренье, кнаружи, локтевой сгиб, и дряблая кожа выше локтя тряхнулась облезлым, ветхим флагом, — вы будете…

Я с ужасом гляжу в расширенные, сверкающие глаза, провеченные до дна огнем забытых пророков, огнем ночной пустыни, где на животе, дрожа и молясь, лежал Езекииль, огнем красного снега, заметающего лысину и бороду Даниила, смирно сидящего во рве львином, среди рыка и смрада и запаха зверьей мочи. В эту минуту мы обе, старая и молодая, понимаем, что почем; что есть жажда жить и проклятье умирать. А еще вот есть благо великое — умереть без страха, без боязни смерти. Уйти сладко и покойно, тихо и смиренно. Кому оно дано на земле? Святителю?.. Послушнику?.. Молельцу?.. Причетнику?..

Огрузлое, жирное, все в вислых слоновьих складках, ветхое, как старая Библия, тело выламывается из мертвой железной клети кресла, из прижизненного гроба своего, мучится, борется, выгибается, и я кидаюсь — помочь: что расстегнуть?! где подвязать?! куда поднять, подтолкнуть?!. — но меня пригвождают к месту, грозно, с великолепным презрением отталкивают блистающие — один изумрудом, другой сапфиром — княжьи глаза: отойди прочь, кричат глаза Владычицы, отойди прочь, сенная девка, а если силенок у тебя достанет, отвяжи мне от коновязи коня, набрось на плечи медвежью доху, и я поскачу в снежную степь, в широкую смерть свою. Прочь!

— …вы будете проклинать немощь мою, будете отворачиваться к стене, плакать в платочек и потихоньку молить Бога, чтобы я скорее умерла. Чтобы вас — мучить перестала!

Глаза мои бегают туда-сюда по морщинам, залысинам, шлейфу халата, блеску колец… Стыд жжет скулы.

— Ну что вы, что вы!..

— Да не «что вы», — жестко рубит старуха, — а правда.

И чтобы заесть горькую правду, берет со стола пальцами, птичьими когтями, горсть парижских изюмин и отправляет в бессильную ямину рта.

Я смущаюсь. Я ругаю себя. Я не знаю, что делать. Я встаю во весь рост рядом с приклеенной к стене старой афишей — желтую, будто восковую бумагу уже прогрыз, испещрил дырками-иероглифами жучок:

«ПИАНИСТ МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ

БОЛЬШОЙ ЗАЛ КОНСЕРВАТОРИИ

ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН…»

В углу год, месяц и число — сгоревшая во времени дата. Почему он не заберет бабку в Париж?! Почему они бросили ее здесь, в Москве, в этой глубокой, как деревенский колодец, как революционная расстрельная шахта, квартире, в этих сотах сталинской серой высотки, на дне вычерпанной жизни, на грязной разделочной доске старости?! А может, она хочет умереть в России. А может…

«Бедный Михаил, — думаю я горько и светло. — Играть на рояле все равно трудно — и здесь, и там».

— …вы будете проклинать немощь мою, будете отворачиваться к стене, плакать в платочек и потихоньку молить Бога, чтобы я скорее умерла. Чтобы вас — мучить перестала!

Глаза мои бегают туда-сюда по морщинам, залысинам, шлейфу халата, блеску колец… Стыд жжет скулы.

— Ну что вы, что вы!..

— Да не «что вы», — жестко рубит старуха, — а правда.

И чтобы заесть горькую правду, берет со стола пальцами, птичьими когтями, горсть парижских изюмин и отправляет в бессильную ямину рта.

Я смущаюсь. Я ругаю себя. Я не знаю, что делать. Я встаю во весь рост рядом с приклеенной к стене старой афишей — желтую, будто восковую бумагу уже прогрыз, испещрил дырками-иероглифами жучок:

«ПИАНИСТ МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ

БОЛЬШОЙ ЗАЛ КОНСЕРВАТОРИИ

ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН…»

В углу год, месяц и число — сгоревшая во времени дата. Почему он не заберет бабку в Париж?! Почему они бросили ее здесь, в Москве, в этой глубокой, как деревенский колодец, как революционная расстрельная шахта, квартире, в этих сотах сталинской серой высотки, на дне вычерпанной жизни, на грязной разделочной доске старости?! А может, она хочет умереть в России. А может…

«Бедный Михаил, — думаю я горько и светло. — Играть на рояле все равно трудно — и здесь, и там».

— Прощайте, княгиня.

Нет, идти, надо идти. Не идти — бежать. Если ты останешься, тебя засосет. Тебя поглотит, вберет серое, коричневое, золотое, пыльное, гнилое болото. Нет свежей крови. Нет простора и шири. А что есть?! А есть квартира, похожая на гроб. И старуха в ней. И еще буду — я?! Нет! Нет уж! Не буду! Не буду я тут!

Улыбка — порх мне навстречу воробышком из пустого рта! — старым сусальным золотом блеснули белки выпученных глаз, зрачки кольнули иглой аристократической насмешки. Словно и не было ничего. Ни разговора. Ни гнева. Ни огня предсмертия. А только на прощанье мне надобно у княгини — мне, холопке — ручку поцеловать. А меня в ответ на поцелуй, в упрежденье грядущего своеволья — чтоб шалуньей не была, чтобы шлейф босяцких кавалеров за собой в благородный дом не таскала — ударят слегка, не больно, сложенным китайским веером — по носу. Ата-та! Ата-та! Веди себя прилично, детка. На ночь пей молоко, ешь инжир. От этого цвет лица свежей, розовее. Косы расчесывай черепаховым гребнем. Яства готовь хорошенько, фрукты-овощи мой тщательно, с мылом; на кухне зазря не торчи, за обедом и ужином помногу не лопай, талию блюди, осанку сохраняй. Панталончики меняй каждый день: на будни — цветные, в Воскресенье Христово — чисто-белые. Вслух читай Четьи-Минеи, Ефрема Сирина, молитву покаянную на сон грядущий. Авось, и станешь хорошей компаньонкой. Аккуратной. Скромной. Воспитанной. И Бог тебя спасет.

— Всех благ вам, милая, — поет княгиня величественно, выдыхает прощальную песню сквозь медленно, трудно разжевываемый изюм. — Жду вас. Вы ведь дадите мне знать, если решитесь? А?..

Я нелепо, криво кланяюсь, уже не в силах ничего вымолвить, и иду к двери.

И звонок, и скрежет замка, и мой глупый ужас, и мой смех над собой: в дверях сталкиваюсь с чужим, вошедшим в княгинин склеп человеком, с угрюмой, косматой, как лесной зверь, бабой. Догадываюсь сразу: это и есть сестра из общества «Милосердие». В одной руке у нее корзина, укрытая марлей и дырявым целлофаном: оттуда томительно и вкусно пахнет, там опять еда, много еды, и княгиня ее опять не съест, и она будет горами лежать на столе, и сохнуть, и пропадать, и умирать, — в другой — громоздкая капельница, похожая на мой недавний дворницкий лом, и сумка через плечо, и торчат из сумки упаковки с одноразовыми шприцами, коробки с ампулами кордиамина, камфары, лидазы. Лохматая баба не здоровается со мной. Ее мрачные глаза, хлестнув меня наотмашь поперек лица, ясно говорят: «Много вас по Москве шляется, дур провинциальных. Погреться под боком у приличных людей мечтаете. Квартирку оттяпать. Пошла прочь. Сейчас буду человека кормить. Колоть. Спасать. Брысь отсюда!»

Губы угрюмой лешачки чуть шевельнулись, и мне явственно послышалось:

— Брысь отсюда.

Переступив порог, голодно вдыхая напоследок сумасшедшие, пьяные запахи из корзинки, я оглянулась. Мне вослед с почернелого портрета печально глядел юный и красивый, как василек в золотой ржи, румяный корнет князь Васильчиков.


3.

И был день, когда я позвонила и выдохнула в трубку: «Екатерина Петровна, я буду вашей компаньонкой. Можно сегодня… переехать к вам?»

И был день, когда я пришла, целый час, мне показалось, ехала в тряском старинном лифте, вдыхая старые запахи, и закрывая не свои, а как будто старые, мехами гармошки сморщенные веки, и думая будто старыми, медленными, как осенние мухи, мыслями, — и застыла перед высокой дверью, дрожа: звонить?.. не звонить? — и позвонила все-таки, и услышала это железное, никелированное, сухое лопотанье, цоканье кресельных колес по нечищеному, такому прекрасному и такому брошенному, как беспризорный ребенок, старому паркету.

И поцеловала я княгиню, приложившись губами, как к иконе, к пергаментно-истонченной щеке; и вместе обедали мы, и я после обеда мыла посуду, перебирая все старые губки, старые ерши и старые фланельки, натирая их старым огрызком хозяйственного мыла, и потом вместе ужинали, и снова я мыла посуду; а потом, после ужина, я играла на рояле или, как княгиня выговаривала, «на рояли», и, склонив голову набок, как большая старая птица, старуха слушала звенящий расстроенный рояль придирчиво и знающе, внимательно и цепко, ухом не пропуская ни одной удачной, певучей интонации, ни одной моей фальшивой, смазанной ноты, — и я старалась не фальшивить, потому что стыдно мне было врать перед ней, перед чистой, гордой и сильной старухой, перед парижской богомазкой и славной, древнего рода княгиней, столько музыки, и человеческой и Божией, и диавольской и звериной, слышавшей на своем веку, что мне никогда и ни в жизнь столько не услышать, — и ведь не оглохла она, ведь всю музыку жизни своей запомнила, в себе несла, как в глубине драгоценной старой шкатулки, — и не мне было ее открыть, не мне было любоваться самоцветными переливами подземных и небесных звуков, нежными песнями, кровавыми проклятьями, предсмертными хрипами. И дрожал рояль передо мной, под откинутым черным орлиным крылом крепкой крышки, всеми золотыми, перевитыми жилами своими, всеми струнами, всеми старыми золочеными потрохами, и дрожала я вместе с ним, чуть не плакала, гладя клавиши и пальцами жадно вгрызаясь в них, и мы вместе, рояль и я, играли великой старухе не Бетховена, не Шопена, не Грига — великую музыку ее бедной, единственной жизни.

А после ужина, очень рано, я так рано никогда не ложилась, еще бледный свет дымного московского вечера пробивался сквозь дотла пропыленные шторы, мы обе легли спать, и я вынимала старуху из кресла, ухватив крепко под мышки, и переваливала с кресла в постель, как тяжелую, набитую сырою ватой огромную куклу; и она кряхтела и шептала тихо: «Мне стыдно, вот я какая стала», — а я, как такелажник, все равно волокла ее, и вся покрылась потом, и уложила, и нежно и бережно накрыла ее одеялом, закутала ей сухие, страшные костыли ног одеялом теплым, нежным, истертым, как жизнь.

А сама легла в кровать рядом, в той же комнате, чтобы ночью, если что, услышать внезапный стон или задыхальный кашель, крик о помощи или тихую жалобу, просьбу о лекарстве или о глотке воды, — и сырая, влажная, как будто море плескалось рядом, за дверью, как под дождем промокшая, сырая и холодная была постель моя, и Москва тяжело и темно дышала за окном, огромная, как зверь с горящими, бессонными и зоркими фонарными глазами, и я закрыла глаза, но не могла уснуть, и я делала вид, что сплю, и даже сопела притворно, — а потом старуха уснула, я слышала ее то легкий и невесомый, как взлет бабочки, то густой и раскатистый тяжкий, мужицкий храп, и долго, всю ночь слушала я старуху, гудящую, как органные мехи, поющую вразнобой, как оркестр с плохим дирижером, — слушала, как последнюю музыку, живую ее.


И был день, когда я напялила старый короткий княгинин халатик, и подоткнула его повыше, и засучила рукава, и набрала в ведро воды, и бухнула в воду старую тряпку — я стала убирать столетнюю грязь, уничтожать пыль времени, забившую до дна старые легкие, я открыла настежь окна, впустила в квартиру волю и ветер, солнце и снег, и все я намыла, и все натерла, и все заблестело, и все заиграло, приветствуя радость и чистоту! И смеялась старуха, наблюдая, как я, танцуя, летаю по квартире, и как мрачный колодец превращается в бальную веселую залу, — и, когда закончила я великую, единственную в жизни уборку, и наскоро приняла холодный душ в тесной, как пенал, ванной, рассмеялась счастливо старуха, молодым и звонким смехом, и крикнула мне: «Дай-ка мне мятную мою сигаретку, детка, и налей рюмочку коньячку, он там, в буфете, ты сразу найдешь! Я выпью и покурю за твое здоровье!»

Назад Дальше