Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 27 стр.


А я все хотела танцевать с грязной тряпкой в руках, все не могла остановиться, и разошелся на груди халатик, и смешная, наверное, я была — с мокрыми волосами, в зеркалах на мокрую белку похожа! И княгиня серьезно сказала мне, дыша мятным дымом: «Красивая ты, детка, но я-то красивей была!»

И весело, счастливо хохотали мы обе.


И был день, когда княгиня подъехала в кресле к старому высокому трюмо, и поманила меня за собой, и мы обе отразились в тройном зеркале, и мы сами себе были Троицей Женской — Молодой и Старой; и княгиня нагнулась, тяжело рванула на себя ящик комода, и ее сухие легкие руки с безвольно висящей пустыми мешками кожей предплечий вынули оттуда и впрямь шкатулку — и повернули серебряный ключик, и откинули крышку, и вынули на тонкой цепочке черный кулон — внутри черной яшмы горел, нежно вспыхивал лиловый цветок; и я поняла, быстро встала перед княгиней на колени, а она надела мне драгоценность на шею и хрипло шепнула: «Посмотри». И я посмотрела; и это был вовсе никакой не кокетливый дамский кулон, а овальный святой образок, черный фон, лиловый гиматий, золотой светящийся нимб над лысой седой головой. И старуха шепнула: «Святитель Николай, носи, детка, Господь с тобой». И я хотела крикнуть: спасибо! — а старуха закрыла мне рот рукой, слепой и сухою ладонью.

И был день, когда старуха сказала мне: хочешь, я научу тебя иконы писать? А я ответила: конечно, хочу, но вы же сами знаете, как у нас в советской стране относятся к Церкви и Богу! «Знаю, — усмехнулась старуха, — мне ли не знать! Детка, вы думаете, я всю жизнь прожила за спиною моего мужа, князя, как за каменной стеной? Я и одна нажилась. И не только во Франции. Когда я вернулась в Россию… а я вернулась!.. я понюхала и Лубянку, и пытки, и колючую проволоку… А во Франции, дорогая моя, в моем Париже… чуть не сказала, миль пардон: в родном!.. нет, нет, не стал он мне родным… да, в Париже я вместе с матерью Марией помогала несчастным русским, несчастным евреям, французам несчастным, которых боши бросали за решетку, которые — плакали, голодали, изверились… не верили… Понимаете, детка, люди тогда переставали верить в Бога!.. И что? И мать Мария, и мать Иоанна, и я — мы малевали православные иконы. Мы кормили голодных луковым супом. Мы обшивали обтрепанных детей. Мы укрывали макизаров. Мы переправляли еврейские семьи в Швейцарию. Жизнь — это не только память об ушедших. Жизнь — это всегда любовь, а любовь — это деяние, а деяние — это будущее. Вон доска! Вот баночки с красками! Краски засохли, это темпера, размочи их теплой водой. Вымой кисти с мылом!»

И мы с княгиней сели за стол, и мы помолились, прежде чем приступить к уроку. И я тряслась хуже птички, пойманной в силок, так волновалась. И княгиня, остро взглядывая на меня из-под изморщенных век болотными, облачными глазами, молча смеялась надо мной, а сухими, земляными губами говорила: «Обрисуй одной линией лик. По розовому тону плаща проложи белым широкие полосы. Наложи тени красной краской». И я делала все, как она говорила; и сильно, громко, я даже сама слышала, билось сердце мое.

И первая в жизни моей икона моя выходила из-под пальцев моих.


И был день, когда княгиня, разомлев от чашки чая, крепкой и сладкой, как только что сыгранный мною на рояле фа-диез-минорный ноктюрн Шопена, откинувшись в кресле, будто в пляжном шезлонге на Лазурном эмигрантском, забытом Берегу, спросила меня: «Детка, вы сказали, у вас есть сынок. Где он теперь? С бабушкой?.. В городе, откуда вы родом?.. На кого он похож? Негоже, негоже быть матерью-одиночкой… Да еще беглой… Отец, отец нужен ребенку…»

И я все рассказала ей: и как я выходила замуж за инженера-механика, и как родила, и как механик, пахнущий маслом машинным, изменял с другими бабами мне, кормящей мамке, нежной консерваторке, и пахло от него уже не бензинными машинами, а чужими, гадкими духами; и то, как смеялся механик над музыкой моей: ах, в концертных залах ваших, никому не нужных, сидят и спят три старушки, а ваш Бетховен и Моцарт ваш — сдохли, сдохли давно! И как плакала я, прижимая мальчонку к груди, молоком своим потчуя, а вечером бежала играть трем старушкам сольный органный концерт, и громоподобный Бах низвергался мне на затылок с небес, и флейтовый, слезный Сезар Франк рыдал, как дитя, у меня на груди.

И старуха плакала, слушая рассказы мои. Вы скучаете по ребенку, сухо и строго сказала она, а по лицу ее слезы текли; скучаете, да, но я вам честно скажу — никогда вы москвичкой не станете, нет. «В вас нет этого… — Она щелкнула пальцами, как кастаньетами. — Нахальства! Напора! Вы — не парвеню!»

И я знала, что никогда старуха в своей квартире не пропишет меня, потому что она уже завещала ее внуку своему Михаилу; и мне все равно это было, потому что я уже крепко, сильно любила ее.


И был день, когда я принесла княгине огромный, величиной с малого ребенка, букет цветов, потому что у нее в тот день был день рожденья; и мне казалось, вся Москва должна вместе с нами праздновать этот день, такой он был солнечный и морозный, синий и яркий, Москва надела серебряную святую ризу на свои дымы и смоги, на машины и крыши, на асфальт и кирпич, на башни и храмы! Седьмое декабря, седьмое декабря, день святой Екатерины, пела я — и тащила в руках тяжелый, как вся жизнь, вся огромная старая жизнь, праздничный и сверкающий букет — он сверкал цветами, листьями, целлофаном, гимназическими лентами, царским морозом, тычинками и пестиками опавших, сгоревших лет, самоцветной любовью, золотыми цепочками на мертвых шеях старухиной родни — Великих Князей, падавших ничком на уральскую землю от пули в затылок, рыдавших перед домашними киотами в Гавре и Нанте, в Шанхае и Нью-Йорке, вцеплявшихся в релинги океанских лайнеров под последним, пронзительным криком русской чайки. Княгиня, старая моя! Ты приехала! Ты все-таки вернулась! И я вот тут с тобой. Я с вами, ma chere princesse, вы тайная, не видимая никому, великая слава Москвы! И я у вас — приживалка?! Компаньонка?! Нет, нет, я ваша приблудная внучка! Я ваша Психея, только без Амура! Я ваша… душа…

И открыла я дверь своим ключом, ибо выдан уже был ключ мне, мне уже доверяли все — и тело, и душу, и жизнь. И вошла в похожую на забытую шахту квартиру. И из кресла навстречу мне детски сияли два чистых, еще без погибельных бельм, прозрачных живых кабошона, и еще живые руки тянулись ко мне — обнять и прижать, и бросила я на кровать букет жизни всей, и обняла ее одну, только ее — маленькую минуту, сию секунду, этот миг.

И сказала старуха, прокуренной грудью хрипло дыша: «Детка, французы говорят так: le temps d’un soupir!» А что это, спросила я, морозными губами в складчатые щеки целуя ее. И ответила она: «Время одного вздоха. Миг один!»

И я взяла с кровати ее последний букет и положила ей на колени.


И была ночь, когда я проснулась в кровати своей от странного, долгого хрипа. И меня обдало кипятком, как небесного колокола густым ударом. Я вскочила, босыми ногами прошлепала по паркету, он уже не пыльный был, не заляпанный старым кофе и старым кефиром — я его начистила, отдраила до медового блеска, — подбежала к старухиной кровати и увидела то, что я не должна была видеть, слишком молодая.

Но Бог выбрал меня, чтобы именно я оказалась вместе с княгиней в последней ее лодке, в последней реке; и я взмахивала усердно веслами, гребла как могла, — но ветер налетел, и поднялась волна, и перевернула утлую старую лодку, — и я подхватила тонущую княгиню в черной, крутящейся воде, и тащила, тянула отчаянно, — так, как я каждый ветер тащила ее из инвалидного кресла в спальное ложе, — но лодка, черпнув воды, уже шла на дно, и, хоть я плавать умела хорошо, я, молодая, крепкая, я понимала — нет, вместе мы не выплывем.

Греби! Греби, девчонка! Греби, быть может, удастся дотянуть! У тебя сильные плечи, сильные руки. Берег, вон твой берег…

Святые, чистые, вечные кабошоны, Царские подарки, один изумрудный, из копей Египта, другой — сапфир, пророчья звезда царя Соломона, играющие блики горькой жизни на ледяных, на железных, костяных, морозных руках, под холодным, хладеющим лбом, укрепите, спасите…

Святитель Николай, помощник скорый, спаситель, молельщик, чудотворец, помоги…

— Екатерина Петровна, — сказала я остывающей, тяжелой, как памятник, с постамента свергнутый, чугунный, княгине на ухо, в волосатую седую мочку, хотя уже ничего не слышала она, а только длинно, бесконечно, без выдохов и вдохов, хрипела. — Екатерина… Петровна…

Не слышала она ничего.

И последний букет на столе благоухал в чисто вымытой, искрящейся в свете ночного дальнего фонаря, старой хрустальной вазе.

4.

Утром появилась сестра милосердия, угрюмая кикимора. В руках у нее была корзинка со снедью, как всегда. И, как всегда, на плече ее болталась сумка со шприцами и ампулами.

Я открыла ей дверь.

— Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, — сказала я медсестре и отвернулась к стене.

— Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, — сказала я медсестре и отвернулась к стене.

А потом, через le temps d’un soupir, повернулась опять.

Болотная, бедная кикимора вцепилась в ремень медицинской сумки, и я увидела, как рука ее побелела.

— Умерла?! — визгнула она. — Умерла, да что вы говорите?! Мы же так за ней ухаживали! Мы ходили за ней, как за родной! Что-то тут нечисто! А драгоценности все на месте?!

Она окинула меня диким лесным взглядом.

И я тоже посмотрела на нее, посмотрела ей прямо в глаза и ничего не ответила ей.

Из корзинки сладко пахло хорошей едой: копченым мясом, инжирами, апельсинами, лимонной цедрой. Из сумки терпко и горько пахло лекарствами. Мои слезы, что лились у меня по губам, были горькие и сладкие, и я пила их, как воду.


Потом приходили понятые. Потом пришли милиционеры. Потом приехали, кажется, врачи и что-то пытались сделать с княгиней. Я не понимала что. Я была тут, в комнате, где она умерла, в нашей с ней спальне, но я ничего не видела, вернее, видела серый туман и лица в тумане, а слышала все смутно, как сквозь плотную пыльную штору.

Потом я позвонила дяде Мише. Трубку взяла Верочка.

— Мяу, — томно, в нос пропела Верочка, услышав мой голос, — мя-а-а-ау, Леночка! Как ты, дорога-а-а-ая? Как твоя княгинюшка? Как вы там обе, ки-и-и-иски?

— Верочка, — сказала я, не слыша своего голоса, — Екатерины Петровны больше нет.

— О! — услышала я на другом конце провода. — О! Царствие Небесное! Мяу! Чудная была женщина. Теперь таких нет! Я помолюсь за нее. Мы все помолимся!

Верочка так спокойно говорила это, и я не понимала, как можно было так спокойно говорить.

Но я тоже была спокойная. Еще спокойнее, чем она. Чем все они тут, в мертвой квартире.

— Помолитесь, — сказала я, — да, конечно. Помолитесь.

Я подняла глаза. Над трюмо висела икона святой великомученицы Екатерины. Я сама ее написала. Как надо. Как старуха меня учила. По канону.

Я взяла трубку в левую руку, а правой перекрестилась.

Из гостиной я слышала голоса:

— А внуку в Париж позвонили?.. А завещание нашли?.. А с моргом договорились?.. А в Москве у нее какие родственники есть?.. А кто там так долго говорит по телефону?..

Я положила старую черную трубку на старые рычажки, телефон был старый, очень старый, но все-таки моложе, чем княгиня, может быть, времен Сталина, Молотова или Хрущева, — тихо положила тяжелую, как гантель, трубку, вынула из кармана ключ от квартиры, положила рядом с черным аппаратом, повернулась, прошла мимо туманных голосов и призрачных лиц в поднебесной гостиной, мимо сухого букета и старых портретов, подошла к двери, открыла старый английский замок и вышла вон.


А потом я приехала к дяде Мише, и тетя Люба отворила мне дверь, и сразу стало каменным, белокаменным ее лицо, и приклеенной бодрой советской маркой к судебному, казенному конверту сидела на нем улыбка, и Верочка мяукала нежно: «Мяу! Ну что ты так переживаешь!.. Мяу!.. Ну ведь это же не мама твоя умерла, правда?..» — и дядя Миша резал на доске твердое, красно-коричневое мясо и кряхтел: «Хочешь ты или не хочешь, милашечка, а я тебя все равно угощу медвежатиной!..» — и шумел и свистел оглушительным, футбольным свистком круглый, как мяч, чайник, и пекся в духовке чудовищный «Гость на пороге», и я не плакала, нет; я холодно думала о том, что теперь я вернусь домой из Москвы, да, у тебя ничего не вышло с Москвой, Ленка, не вышло, ну и что, не у тебя одной, и хрен с ней, с Москвой, свет клином на ней не сошелся, думала я и смотрела на красные, багровые ломти медвежатины, лежащие передо мной на фарфоровом блюдце с отколотым краем, — и я подумала: вот моя жизнь — это блюдце, и вот от него откололи старый осколок — княгиню, — и дядя Миша тряс меня за плечо и, кажется, кричал, я видела, как разевает он рот и в нем блестят вставные золотые зубы: «Дыня, что с тобой!.. Что с тобой, Муха!.. Ты где-то далеко, вернись!..» — и тетя Люба тяжело, переваливаясь, как утка, бежала куда-то и бежала обратно, метя полами стеганого атласного халата, как императорским шлейфом, грязные половицы, и капала из пузырька пахучие капли в хрустальную стопку, — и стекло обжигало мятой и холодом губы, и меня со стула пересаживали, как картошку, на диван, и пружины стонали, и дядя Миша кричал еще: «Коньяку!.. Любонька, фэ, к чертям твой корвалол, налей ей лучше коньяку!.. пусть коньячку тяпнет!..» — и опять огонь жег мне губы, зубы и рот, и я глотала живой огонь, и я жила, я не умерла, это не я умерла, это не я еще умерла, нет, я умру потом, когда-нибудь потом, никто не знает, когда, — и руки тети Любы грубо, торопясь, расстегивали мне воротник платья, и голос Верочки мяукал завистливо и восхищенно: «Ах, Леночка, какой прелестный образок, мя-а-а-ау!.. это княгиня тебе подарила?.. Царский подарок!..» — и дядя Миша заорал зычно: «Пошли вон, курицы! Дуры! Феклы! Оставьте ее!» — и подсунул мне под голову подушку: «Ляг, милашечка… Усни».

Я уснула. Во сне ко мне пришла княгиня. Она пришла ко мне не старая, а очень молодая. Ее лицо было нежное, как царская лилия. На высокой, тонкой шейке горели, в свете бальных люстр, розовые и голубые жемчуга. Белые перчатки до локтя скрывали белый живой шелк кистей и запястий. Музыка заиграла; оркестр вспыхнул, как факел, и мгновенно поджег сердца и ноги рьяных, ретивых благородных танцоров. Княгиня подлетела ко мне, взяла меня юной рукой за подбородок, подняла мое лицо и тихо спросила: «Элен, почему вы такая печальная? Почему не танцуете? Вас никто не приглашает?» Я глядела в ее широко распахнутые разноцветные глаза, один цвета топкого болота, другой цвета ясного неба. «Я уезжаю из Москвы навсегда», — тихо сказала я. Слеза моя стекла на белую прозрачную перчатку. Свежие, яблочные губы улыбнулись мне, и улыбка осветила, как молния, до дна всю мою нелепую, неудачную жизнь. «Не плачьте, ma chere. Когда-нибудь вы вернетесь в Москву! Навсегда».

Музыка летала и плакала над нами, музыка пела и смеялась, и княгиня живо обернулась к молодому человеку в военном мундире, скользнувшему к нам по навощенному паркету, и весело крикнула: «Князь! Пригласите мою подругу! На тур вальса! Я не буду ревновать!» Во сне я положила корнету Васильчикову руку на плечо, музыка потянула нас за собой, и мы вошли в нее, как в крутящийся, пуржистый, колкий, вечный снег.

Рельеф одиннадцатый Страсти Господни, его смерть и воскресение

Живого места нет на теле. Все вспухает и кровоточит, и даже уже не болит. Болеть — нечему. Если бы вдохнуть чистого воздуха! И — глоток чистой воды. Ничего этого нет.

И рядом нет никого.

Тела уже нет, оно не просто избито — оно измочалено. А есть ли, есть ли душа?

Вот она, душа. Цыпленок бедный. На ладони. Хочет клюнуть… что? Сгусток крови?

Я дам ей поклевать. Дам ей есть, пить.

Я — уже не Я. А лишь одна живая, еще живая душа Моя.

Если есть у человека тело — Я познал все страдания его. Если есть у Бога душа — Я познал все страдания ее.

А еще что же, что Я нынче познал?

Я узнал, что такое последняя ночь в темнице человеческой.

Когда ты оставлен навсегда, совсем; когда ты оставлен последним — в последний раз.

Тихо капает вода. Она капает то чаще, то реже; иногда слышно, как осторожно, робко льется струей. Хорошо представить себе витую, серебряную тонкую струю воды. Наверное, она холодна, сладка на вкус; да, так, холодна и сладка. Слаще воды ничего не может быть в мире, когда ты умираешь.

Я не могу лечь, не могу сесть. Может быть, лечь на живот?

Попробовал. Невыносимо. Может быть, все, что у меня внутри, из чего состоит внутри живой, страдающий человек, все — отбито, изувечено. Разбито в кровавую лепешку. Я не могу вздохнуть; при вдохе ребра, выступая наружу, раздирают кожу, и рот сам собой перекашивается и издает длинный, дикий стон. Думаю так: ребра переломаны, ведь они пинали Меня ногами, а потом что было?

А потом долго, долго, бесконечно, целую жизнь, били многохвостыми плетьми со свинцовыми шариками, вшитыми в концы кожаных хвостов.

Орудие пытки. Орудие страдания. Орудие убийства.

Они Меня пока еще не убили. Они убьют меня завтра.

А пока Я здесь, в темнице. Не дне тьмы.

На дне мира.


Нет, нет, мир — бездонен!

Почему же Я — на его дне?

Ты не можешь лежать. Ты не можешь сидеть. Ты не можешь стоять на коленях. Ты можешь… да, вот так, только лечь на бок и согнуть ноги, и подтянуть колени к животу. И ты будешь лежать так, вот так.

Что тебе напомнило такое лежание, скрюченным, с согнутой шеей, с подбородком, прижатым к груди, к яремной ямке?

А, да. Да, да.

Ты так лежал когда-то в утробе матери своей.


О, Мать. Мать моя. Матерь, мама моя. Ты все знала, что будет со Мной. Прости Меня. Прости, родная.

Прости Меня за то, что Я тоже знал это — а мы вместе с тобою не зарыдали над последней, безумной судьбой, над этой кромешной ночью Моею.

Назад Дальше