Рельефы ночи - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 28 стр.


Где ты сейчас? Ты там, за стенами темницы. Ты не можешь есть, не можешь пить. Ты только плачешь. И тебя держат под локти, под мышки близкие тебе женщины, хожалки, сестры и подруги твои. Они плачут вместе с тобой, но ты не видишь их слез. Каждая твоя слеза, Мать, — это день Моей жизни, прожитой рядом с тобой здесь, на земле.

Помнишь, как мы с тобой играли в прятки? Я прятался за сколоченные Моим отцом табуреты, за мешки с зерном, за огромные кувшины с вином и маслом, стоявшие близ порога. Ты говорила: где же Ты, мое солнце, где же Ты! И оборачивалась, и щурилась, потому что солнце било в окно, а ты не видела Меня.

Но знал Я: ты видела Меня сердцем, и солнце на самом деле было — сердце твое.

А потом Я выбегал из-за кувшина с маслом, и ты кричала: ах, вот птица вспорхнула у меня из-под ног, она клюет наше зерно! И Я смеялся, а ты радостно кричала: нашла, нашла! И Я бросался в твои руки, в твои колени, как в теплую, пресную воду родного озера, насквозь просвеченную солнцем золотым.

Солнце путалось у тебя в волосах, играло со смуглой, высокой шеей твоей, пятнами кипящего масла брызгало на лицо, на грудь Мою. И ты обнимала и целовала Меня, будто увидела после долгой разлуки, и подхватывала на руки Меня, и подбрасывала высоко в воздух Меня, хоть Я уже большой и тяжелый был, — но ты была Мать, и для тебя тяжести Моей не существовало.

А теперь… Дадут ли Они тебе Меня снять с Креста?

Дадут ли Они тебе Меня похоронить?

Дадут ли Они тебе обмыть и оплакать Меня, как подобает по обычаю, по родному обряду? И поднимешь ли ты Меня на руки, мертвое, тяжелое, как доспехи иноземного воина, тело Мое, и поцелуешь ли маленькую, плачущую, еще живую душу Мою?


Я лежу так, поджав колени к подбородку, согнувшись, как червяк.

Я — еще — не родился.

Я — скоро — рожусь.

Я — рожусь в Мир Иной, в жизнь Иную, в жизнь Бесконечную.

Но никто об этом не знает.

Так предсказано; но Мне сейчас так больно, так темно и непроглядно, что я — на миг, равный вздоху — внезапно — этому — не верю.

Я никогда не рожусь в Другую жизнь.

Я — никогда — не воскресну.

Нет, негоже так думать Мне!

Мне, Сыну Человеческому…

Почему же Я так думаю? Почему — чувствую — так?!


Потому что здесь, на сырых, покрытых плесенью камнях, на дне смрадной темницы, Я чую вечный мрак могилы, и Я целую, вдыхаю до дна разбитых, располосованных легких безумное отчаяние Свое.

И так, вот так чует свою смерть каждый живущий на Моей земле; и так, вот так он верит и не верит, ждет и не надеется, а как же и кого же он тогда — любит?

Я люблю тебя, Мать. Я так люблю тебя. Но прости меня. Ты никогда не носила украшений, драгоценностей; но вот тебе будет подарок, приношенье от Меня, брошенного на пол вонючей темницы.

Гляди, кровь запеклась на ладони. Она стала твердой, как камень. Как красная яшма. Как морской сердолик. Как винно-алый турмалин. Может, это в камень не кровь сгустилась, а вино, наше вино, что мы с тобой чудесно сотворили на веселой деревенской свадьбе в солнечной Канне. Ты спросила Меня тогда: что будем делать, сынок? Вина ведь уже нет у празднующих, выпили все. И ты помнишь, что Я ответил тебе? Я помню. Я сказал тебе: Мать, да ведь не пришел еще час Мой. Но, если ты хочешь…

И Я улыбнулся тебе. И ты улыбнулась Мне.

И захотел Я зарыться лицом, щеками, губами в румяные, смуглые щеки твои, в сгибы гибких и теплых рук, в теплые складки струистой ткани.

И именно в этот миг, когда мы с тобой счастливо улыбались друг другу, вода в огромных глиняных кувшинах стала вином. И ты поняла это, и глаза твои заблестели. И ты поцеловала Меня глазами — так ты всегда целовала Меня, чтобы Я помнил: ты — со Мной.

Вино, вино любви и свадьбы…

А ученикам Я сказал: пейте кровь Мою всегда, все, во все времена, в воспоминание Мое и в искупление свое.

Люди, что и зачем вы сделали со Мной?

Я лежу в утробе Тьмы, и Тьма беременна Мной. А Я думал — буду лежать в утробе Света.


…Воинам разрешали, каждому, ударять Его и плевать в Него; и солдаты с удовольствием, с радостью это делали — как будто были дети малые, жестокие, и вот детям разрешили забить до смерти кого-то живого — неважно, кого: полевого зверька, ягненка, козу, змею, собаку или человека, — и вот каждый из воинов подходил, размахивался и бил, и каждый — подходил и плевал, и на лицах у солдат светилась даже не злобная — довольная, сытая радость: уж я покажу тебе, преступник! Уж я тебя… я тебе!..

И замахивались. И опускался кулак, закованный в медные листы лат. И опускалась плеть.

И поднимались глаза Того, что шептал им в довольные, сыто смеющиеся лица искровяненными губами: спаси их, Боже, Боже Мой, ибо не ведают, что творят.

— Нет, ведаем! — крикнул Ему в лицо один из солдат, высокий и могучий в плечах, с лицом мясника на рынке: он услышал Его шепот. — Ведаем, не ври нам! Знаем все про тебя! Ты преступник! Ты подстрекал народ! Ты… да ты другой веры! Не нашей! Ты — неверный!

Радостно засмеялся, смакуя свою догадку.

— Да, да! Ты — неверный!

И ударил Его наотмашь, сильно, кулаком по голове.

Голова Его покачнулась — Он был привязан к столбу, руки заломлены за спиной, перехвачены туго толстой веревкой. Стоял на коленях. Голова качнулась, как мертвая, и ударилась о столб. И Он прошептал так тихо, чтобы уже никто, никто не услышал Его: «По вере вашей воздастся вам».

А потом, устав Его бить, отвязали Его от деревянного столба и отвели на всю ночь в темницу. И Он не мог там, в темнице, ни сидеть, ни лежать, ни стоять; наконец улегся на бок, скорчился, обхватил разбитые колени свои и стонал так: «Господи, не оставь Меня в последний час Мой. Господи! Не оставь».


А утром, утром, ранним солнечным утром…

Скалились не лица — а морды зверей. Господи, благослови зверей! Они добрее, чище, милосерднее людей. Голодный зверь загрызет тебя, да. Но он голод свой насытит, а люди насыщают — что? Глядят на кровь и становятся сыты и пьяны от текучего, алого вида ее?

Что такое кровь одного человека для другого? Что такое жизнь одного человека для другого? Зачем один человек у другого хочет жизнь отнять? Хочет гвоздями, корявыми, громадными, жизнь к дереву прибить, чтобы кровь потекла — и вытекла вся, вместе с жизнью?

А толпа глядела бы на это, глядела… кто хохотал, кто плакал…

И смех и рыданье сливались бы в одно. Где между ними разница, если все равно мы все умрем?

Морды зверей склонялись над Ним, обнажали в ухмылках зубы, — а лица людей поодаль были залиты светлой, как жемчуг, соленой, как море, влагой. Он уже не слышал, не различал криков, обид, глумления, слезных возгласов, стонов отчаяния. Нет разницы между тем и этим; потому что сейчас все сравняет смерть, она все сровняет с землей. И не о чем будет спорить и сожалеть; и не о чем сокрушаться.

«Смерть, какая она? На что похож ее лик? Я хочу принять ее смиренно, но удастся ли Мне это?»

Сухая земля сбивалась в комья под потными ступнями, и комья эти вонзались в кожу, как иглы. В пятки впивались, как гвозди, белые острые камни. Белые острые камни, да где же Я? А, да, Я — в горах.

Вот они, горы, надо Мной. Сияющие… далекими, равнодушными снегами…

Он сначала сгорбился невыносимо, потом попытался разогнуться под тяжестью креста. Вдруг тяжесть куда-то исчезла. Чье-то, чужое, потом пахнущее, сильное плечо подставилось под деревянную плаху, взяло, приняло на себя неподъемное бревно.

Крики солдат усилились. Потом смолкли, и стало тихо.

Он слышал только сопение, хриплое дыхание волокущего крест рядом с Ним, в подмогу Ему, и чувствовал — ноги идут, еще идут, еще загребают воздух, еще перебирают по шажку землю, как пальцы — книгу, разворачивая свиток с ароматом ладана и смирны.

Ладан… смирна… что они еще подарили Ему?.. волхвы…

Да, золото еще… много золота… Мать говорила… золотые кольца, нанизанные на шелковую нить, будто рыба — на кукан, золотые подвески царские… золотые небесные диадемы… маленькую золотую корону — как раз на темечко, на родничок младенца… Мать говорила, волхвы сказали: мы цари Востока, но этот мальчик твой — Царь Царей, он будет Царь над всеми нами, над народами всеми, и вот Ему — корона…

Где все это злато, где?..

Где все злато мира, что Искушавший Его в пустыне хотел бросить, швырнуть к ногам Его…

Мать все, все раздала… Ни к чему оно ей было, ведь Он возрос мужчиной, а не женщиной, любящей все блесткое, сладкое, златое… Раздала — сестрам, дочерям… родне…

А Его детскую царскую корону кому подарила?.. Да, да… Марии, ученице Его…

Он с трудом, с хрустом повернул шею, и перед лицом пронесся ворон, задел Его скулу ночным крылом. Вот как: Он крестился — к Нему голубка прилетела, а умирать идет — вот он, ворон, тут как тут. И вот они, три Марии. Мать Его… ученица Его… и еще это детское лицо, большеглазое… Мария, сестра Марфы и Лазаря, вынутого Им из мрака и смрада могилы. Мария, ты вынешь Меня из могилы Моей?!

И глаза этой девочки, с зареванным лицом, послушно отвечают Ему: да, я приду к Тебе, Господь мой! Но Ты же не умрешь! Не бойся! Ты же… Ты же…

Если девочка плачет так горько — значит, она сама не верит в то, что молча, глазами, кричит Мне.

Медный звон, железный лязг доспехов звучал сквозь подъятую тысячью ног дорожную пыль. Вечерело, и солдаты и народ стали зажигать факелы, и высоко поднимать их над шевелящейся, как пчелы в улье, толпой. И катилась, катилась толпа к Лысому холму, к месту сужденной Ему смерти, катилась неуклонно, — и в толпе мычали быки, коих вели пастухи на вервии, ибо боялись, что скотина пропадет при недосмотре, — и впереди быков, с медно горящими кольцами в широких, как лопаты, носах, бежали пастушьи собаки и лаяли, взлаивали нервно и визгливо, будто ругались; и бежали, приплясывая, мальчишки, показывая друг другу синие от сворованных в чужих садах и торопливо поглощенных сладких ягод языки, подбрасывая в воздух мелкие, как деньги, плоские камни; и плыли, как павлины, так же ярко раскрашенные и разнаряженные, будто на свадьбу в царский дворец, — синь и золото, смарагды и перлы, — наглые девицы и грудастые женщины, коих покупают солдаты на ночь; они бросили свой презренный лупанарий, ибо им любопытно было поглядеть, как будут казнить, перед Великим Праздником, тех, кто преступен и грешен, грешней, чем они; и тянулись, ковыляя и рыдая, сморщенные, как печеные яблоки, старухи, а с ними текли белобородой рекой старики, горбясь, простирая руки вперед себя, ибо уже не видели ничего ослепшими от созерцания жестокого мира и равнодушных звезд глазами; и сверкали голыми черепами хохочущие, ржущие, как кони, рабы, и у одного раба, грязного, иссиня-смуглого, вдруг так пронзительно сверкнула под закатным солнцем золотая серьга в рваном, как у паршивой собаки, ухе; и шли белой шерстяной толпичкой козы, торопились, стучали копытцами, блеяли, плакали голосами жалобно, обреченно; и все катились неуклонно, сплошною волной, к тому месту, где стояли, упираясь в зенит, три креста.

Три креста. Три креста. И один из них — Мой.

Душа Моя, как вода, чиста. Я вернулся домой.

Смерть — это дом. Смерть — это врата.

Их открою рывком — что там? Свет? Пустота…

Он Сам не понял, как начал петь внутри Себя песню. Она была похожа на псалом, да, на странный, старинный псалом. Она текла, как кровь, как вода, из-под избитых, скрюченных пальцев Его ног; и Ему казалось — люди опускаются на колени, протягивают руки, зачерпывают чистую воду, черпают кровь, похожую на сладкое дамасское вино, припадают к ней губами, глотают жадно, — но это Ему только казалось. Закатное солнце палило сильнее, и с запада стали надвигаться серые, синие тучи. Поднялся сухой ветер, пылью забил ноздри. Он вздернул голову. Боже Мой, Боже, почему же надо Мной, в вышине, эти снежные, яркие, синие горы?!

Откуда тут горы? Тут только серое, жаркое, пыльное небо…

«Горы Моей юности. Горы Моей войны. Я же тоже был солдатом. Я воевал в горах. Я умер там, давно, в синих, снежных горах. А может, Я там еще только умру? Когда-то… потом… когда перейду этот перевал, когда пробегу, перелечу…»

Его грубо толкнули кулаком в спину. Он упал на колени. В колени больно впились белые, острые камни.

Сверкающая снеговыми сколами гора наклонилась над Ним, как мать.

Мать! Где ты, Мать! Я не вижу тебя! Где ты!

Он искал ее глазами в рокочущей, бурлящей толпе, когда солдаты повалили Его спиной на бревно и растащили Его руки по сторонам. Он искал Мать глазами, а к ладоням уже приставили черные, огромные, как черные рыбы, гвозди, и подняли каменные молотки, и ударили по живым, раскрытым ладоням, и боль обрушилась такая, что Ему почудилось — это у Него не ладони, а лица, живые лица, и гвозди вбивают в глаза, в рот, в глотку.

И тогда Он понял: это Его распинают, это смерть Его началась, вот она идет к Нему.

— Мама! — крикнул Он резко, коротко. — Мама!

— Зови, зови, — ощерился лысый, досиня бритый солдат, грохоча молотком по гвоздю, — может, услышит! Громче кричи!

И тогда Он увидел ее.

Мать Он увидел.


…снег мел и мел, он бил и хлестал лицо, будто хотел расколоть мое лицо надвое. Их казнят сейчас всех троих, всех троих, билась под черепом не мысль, а кровь, всех троих. И один из них — мой сын, мой сын.

Повторяй это, не повторяй, все равно ничего изменить ты не сможешь.

А что ты сможешь сейчас?! Молиться?!

А они — они разрешат тебе молиться по-твоему?!

— Мальчики, — крикнула я сдавленно, — мальчики… Держитесь!..

Глупое слово — «держитесь»; за что им держаться? За реку? За небо? За горы?

За последний кусок, клочок жизни. Вот за что еще можно держаться.

И я вижу: они держатся крепко. Они… не шатаются. Не падают на белые, острые камни. Не встают на колени. Не просят пощады.

Для тех, кто казнит их здесь, под метелью, под синим и черным, закатным небом, под безумным последним солнцем, что рвется отчаянным золотом из-под вдовьего плата ветхих, злых туч, — они разбойники, преступники, собаки.

Для меня они — святые.

А сын мой, любимый мой! Сынок мой! Солнце мое…

Чужие солдаты подняли молотки. Откуда тут, в горах, молотки?!

Боже, они разобьют им головы…

Я отвернулась, чтобы не видеть. Но больно, страшно ударил меня по щеке тот, кто стоял рядом со мной.

— Глядеть! Гляди, собака! Ты должна это видеть!

Да. Я должна это видеть. И я буду смотреть.

Смотреть, чтобы запомнить.

Молотки… гвозди… доски… бревна неошкуренные, черные…

Смотрю и не вижу. Понимаю: их прибивают гвоздями к доскам.

Слышу: они кричат. Слышу их тонкие, юные, острые крики.

— Мальчики, терпите, — шевелятся мои живые губы, — мальчики… это все сейчас кончится, все…

Только не сойти с ума. Приказать себе: стоять, пусть ноги в землю врастут навсегда.

Бревна, доски подняты. Три разбойника на трех крестах.

Вот так они посмеялись над нашей верой. Вот так отомстили. Вот так изглумились. Вот… так…

И я набираю в грудь воздуха, поглубже, и так говорю, не слыша голоса своего:

— Пусть кровь ваша в рубины, в сердолики, в турмалины превратится… сынок мой, пусть сердце твое в груди у тебя засияет, заиграет жемчужиной светлой… а, я вижу на тебе золотую корону!.. ты ведь царь, ты царь мой любимый, ребенок мой ненаглядный… светится злато, мерцает, сияет, лучи солнечные, жаркие источает… людей, жаждущих солнца, во тьме живущих, золотым дождем поливает… тишина, сынок, какая тишина, и я не слышу, как ты кричишь… или ты не кричишь уже, и ноги твои легкие совершили святой переход?.. и ты уже там, в сияющем, жемчужном, золотом царстве твоем… Да, ты там! Я вижу там тебя. Ты улыбаешься мне. Ты не с креста улыбаешься мне — из облаков яблочных, из туч грозовых, яхонтовых!.. Тихо как в небесах твоих, в злобном мире твоем… Теперь это будет уже другой, иной мир! После казни твоей — иной. Видишь оттуда, родной, как меняется все? Видишь, видишь, как ледяная река играет под солнцем? Видишь, как птицы, рассыпанные над саклями, избами, дворцами, колодцами, могилами, как безумно, как страстно и чисто поют эти птицы?! Они о жизни твоей поют. Они — о смерти твоей поют! Возьми жемчужину мою, сынок мой, возьми из рук моих смирну и ладан! Я их сохранила. До смертного часа твоего — я их сохранила! Чтобы тебе с собой — туда — передать! Возьми, к сердцу прижми… Там, у тебя, сейчас все пахнет ладаном и смирной. Там все — золотое, сияет все солнцем лица твоего, солнцем, безумным от любви…

Ветер сек снежными плетьми тела моих мальчиков. Я упала на колени в снег, на белые, острые камни.

Мальчики юные, и среди них — мой сын, корчились, прибитые к серым, черным доскам, кровь по доскам и бревнам текла. И сын мой плакал, задрав седую голову к небу. И что-то он крикнул прямо в небо, в вышину!

И я не услышала его последнего крика.

Уши мои оглохли — потому что я увидела, как он уронил голову на грудь, и все тело его пошло, от маковки до пяток, длинной, протяжной судорогой.

И такая же судорога, как плеть, по всему моему телу протянулась.

Я поняла, что он крикнул в черные, снежные небеса.

В злое лицо золотого, безумного солнца.

«Мама!» — вот что крикнул он.

Судорога оборвалась, один ее конец ушел под землю, другой — взвился к вершинам гор.

Я умерла вместе с ним.

— Я умерла вместе с тобой!

И я не услышала ушами своими крика своего.

И голос раздался рядом со мной, над моей головой:

Назад Дальше