— Ну почему же?!
— А потому: лично я, Сорокин Матвей, никогда рабом не был. И об чем речь. Бар знавал, а рабом у них не был. В тряпках всю жизнь проходил, а — не был. Чего ты понимаешь, Володька, — чего читать, а чего не читать!
— Тебе ж надо сначала научиться читать, а потом думать, — беспомощно убеждал Володя.
— А я буду сперва думать, а потом читать.
Володя становился в тупик. Но старался, старался.
Когда же кончался урок, то Матвей Степаныч говаривал так:
— Трудно нам с тобой обоим, Володька.
Этой фразой он заканчивал почти каждый урок. Однажды Володя так и сказал ему:
— Конечно, трудно. А как же? Ты ж темный, как… сурок.
— Ну, ну! Ты! — возвысил голос Матвей. — А то вот дам подзатыльник — и грамоту забудешь. — Потом все-таки проворчал: — Завтра-то приходить вечером аль днем?
И все это было. И все тянулись вверх. С громадным усилием, но тянулись. Серая, рваная черноземная Россия стояла у ворот своего будущего. Только-только встала она на ноги после войны, бандитизма, голода и разрухи.
Был январь.
Во второй половине месяца помягчело, сдало. Уже можно стало показать нос на улицу, не боясь его отморозить, а в иной день даже и без рукавиц пойти. Дед Матвей так и определял температуру:
— Так, примерно, на полградусника, не больше. Вполне допустимо.
Он, конечно, знал, что градусник существует, но никогда ему не приходилось им пользоваться. Если у него спрашивали шутя: «Какая температура у человека?», то он отвечал: «Я не больной». Он был убежден, что температура бывает только у больных, а морозы градусник показывает частями — в полную силу, в полмороза, в четверть мороза. Володя, может быть, был прав: «Темный, как сурок». И Матвей Степаныч страстно захотел не быть темным. Так человек, проснувшись, вдруг видит, что проспал, и начинает спешить, спешить, чтобы не опоздать, наверстать. Но можно ли наверстать уже прожитую жизнь?
А жизнь шла. Со стороны могло казаться, что глухое селишко, заметенное метелями в степи, жило спокойной жизнью, люди вставали рано, ели, работали и потом снова ложились спать. И только. Ребятишки катались на салазках с крыш, засыпанных снегом доверху, так же, как и сто лет тому назад. Но это только казалось. Знали, болел Ленин. Вот выздоровеет — скажет: может Матвей наверстать прожитую жизнь или не может, и будет у него лошадь или не будет; или так и надо, чтобы у Сычева было несколько лошадей, а у Матвея ни одной. Выздоровеет — скажет.
Думал об этом и Федор. Думал и Андрей Михайлович. А Сычев рассуждал так: «Он им скажет, Ленин, этим „разным“. Выздоровеет — скажет. Без богатого мужика с голоду подохнуть можно».
Внутри село волновалось, беспокоилось. Так вода задолго до кипения уже движется в сосуде, беззвучно, незаметно.
А зима шла, как и обычно.
Однажды Федор сидел дома и читал. Зинаида чинила одежду. Они только-только зажгли керосиновую лампу и принялись каждый за свое вечернее дело. Миши дома не было. Вдруг кто-то беспокойно затопал валенками в сенях и рванул дверь. В избу вместе с клубами морозного пара ворвался Андрей Михайлович Вихров. Федор подумал, что он болен: лицо осунулось, потемнело, шапка сползла набок. Он чуть постоял у двери, медленно подошел к Федору и беспомощно опустился на лавку.
— Что с тобой? — спросил Федор, предчувствуя беду.
Андрей сразу не ответил. Он зашевелил губами, стащил непослушной рукой шапку. Зинаида подошла к нему. Федор встал в недоумении. Андрей наконец выдавил из себя три слова:
— Федя… Ленин… умер!
Умер Ленин.
Федор стоял на одном месте и смотрел в темное окно. А в темном окне ничего не было видно. Он смотрел в свою душу, обернулся назад, на свою жизнь, полную страданий и отчаяния.
Ленин умер!..
Откуда же послышался такой незнакомый голос?.. Зинаида и Андрей повернули голову к Федору: это он сказал, сипло, придушенно, с выдохом:
— Как же теперь?! Андрей Михайлович, а?!
Зинаида зарыдала.
Вошел Ваня Крючков. Сел. Опустил ладони меж коленями. И он вспомнил свою сиротскую и безрадостную жизнь. И почему это у молодого и сильного избача так заболело, закололо сердце! Но избач не должен забывать, что он — избач. Поэтому Ваня встрепенулся и спросил у всех сразу:
— Что будем делать?
— Утром народ надо собрать, — ответил Андрей Михайлович.
И никто больше ничего не сказал. Сидели до полночи. А в полночь Ваня опять спросил:
— Пойдемте?
И все знали, куда надо идти: все пошли в избу-читальню.
Зинаида обшивала черной каймой красный флаг. Федор с Володей украшали портрет Ленина искусственными цветами и черными большими бантами. Ваня писал на красной материи черными буквами: «Вечная память, великий человек!» В эту ночь они делали то, что подсказывало сердце.
Андрей ушел к себе, в сельсовет, сел за председательский столик и думал, думал. Потом вернулся в избу-читальню и сказал Ване, присмотревшись к его работе:
— Неправильно написал — «великий человек». Надо — «великий вождь народа».
— Не надо, — возразил Федор. — «Великий человек» — это всё.
Подумали. Решили писать заново так: «Вечная память великому вождю и любимому человеку!» Эти слова и написали. Потом полотнище нашили на два древка.
Близился рассвет. Замигали огоньки в избах. Андрей Михайлович сказал ребятам:
— Идите. Скажите каждый в двух-трех хатах и — назад.
— Кто будет выступать? — спросил Ваня у Андрея Михайловича. Он, как председатель сельсовета, должен это решить.
— Тебе, Ваня, должно быть.
— Я, Андрей Михайлович, не выдержу… заплачу…
— Тебе надо, Андрей Михайлович, — сказал Федор. — Ты — коммунист.
— Ладно. Буду говорить. А от женщин кто?
Решили: пусть говорят те, кто пожелает, а Андрей Михайлович только начнет.
Не успели ребята вернуться, как народ пошел к избе-читальне и к сельсовету. Каждый заходил к соседу, стучал в окошко и говорил:
— Беда, сосед!
— Что там такое? — спрашивал хозяин.
— Беда. Ленин помер.
И шли вместе. Шли молча. И каждый надеялся: «А может быть, это — неправда».
Дед Матвей так и сказал Володе, постучавшему в окно:
— Не может того быть! Это — неправда. Проверить надо, — и выскочил на улицу.
— Правда, Матвей Степаныч, правда. Телеграмма вечером, с нарочным.
И дед затрусил рысцой в сельсовет, приговаривая: «Проверить надо. Обязательно проверить». Но в душе уже ныла тоска. В сельсовете он увидел Андрея Михайловича и спросил, запыхавшись:
— Правда?!
— Да, — коротко ответил председатель.
И тогда Матвей Степаныч повернулся к портрету Ленина, заморгал, сморщился и сказал тихо-тихо:
— Ильич… Ильич! Что же это ты? А! Бросил?!
Слезы текли у него по морщинам, скатывались по бороде. И он не вытирал лица. Он не знал, что он плачет. Разве ж знал он сам, Матвей Сорокин, что Ленин так ему дорог! Он узнал это только теперь. Стоял старик перед портретом Ленина и плакал, не замечая слез.
А валенки скрипели по селу вразнобой, беспокойно, тревожно. В сельсовете народа — битком. В избе-читальне — полно. На площади люди группами. И все молчали.
Семен Сычев стоял в сельсовете, в углу. Он опустил голову, так, что борода изогнулась. Шапку он держал обеими руками, опустив их вниз. Волосы у него не причесаны (забыл, должно быть) и торчали пучками. Семен ни на кого не обращал внимания. А казалось ему, будто был он один на всем белом свете. О чем он думал, понять невозможно, а мыслей своих не высказывал. Только и на его лице было великое горе.
Но вот Андрей Михайлович встал из-за председательского стола и сказал:
— Давайте выходить, товарищи.
И все пошли.
На трибуне, сбитой наспех, ночью, из двух бричек и ворот, возвышался портрет Ленина, а над ним слова:
«Вечная память великому вождю и любимому человеку!» Около трибуны, впереди всех — Ваня Крючков, Миша, Володя Кочетов, Зинаида и Матрена Сорокина с мужем. Андрей Михайлович взошел на трибуну. Снял шапку. И все как один сняли шапки. Было очень тихо. Изредка бесшумно опускались на землю снежинки. Они крапинками лежали и на головах людей. Андрей Михайлович смотрел на Ленина. Все видели: стоит Вихров рядом с Лениным и что-то думает. А он думал в те минуты об одном: никогда вот так, за всю свою бедняцкую и боевую жизнь, не приходилось отвечать перед Ильичем, отвечать своим сердцем за все, что сделал хорошего и плохого, отвечать под пристальным взглядом народа. Он даже и не знал, о чем он будет говорить, но он скажет что-то очень сильное, необыкновенное, на что в обыденной жизни не способен. И Андрей повернулся к собравшимся.
Лица крестьян были обращены все чуть вверх, на Ильича и на Андрея. Над непокрытыми головами — легкий парок от дыхания. И сколько печали увидел Андрей в этих лицах! Матрена Сорокина смотрела на Андрея сквозь слезы. Крестьяне шапками, будто украдкой, проводили по лицу сверху вниз, не отрывая взора от трибуны. И было всем тяжко.
Но вот Андрей вскинул голову, потрогал себя за воротник рубахи, как бы стараясь расширить его, и начал:
— Дорогие мои, товарищи!.. — Он долго молчал, собираясь с силами, чтобы сказать следующие слова, — Умер… Ленин!!!
Эти два слова он выкрикнул с такой тоской, что вложил в них всего себя, без остатка, все свои мысли. Губы у него задрожали, лицо заходило в судорогах, и он тихо, так, что услышали только передние, сказал:
— Ильич… умер… — И вот на виду у всех закрыл он ладонью глаза и зарыдал.
Потом он стоял уже с открытым лицом и смотрел куда-то вдаль, над головами. И плакал безудержно и безутешно.
Вместе с ним плакали старики и дети, юноши и девушки, стоя неподвижно под открытым синим необъятным куполом неба, подставив головы под мороз.
И все поняли, что Андрей Михайлович сказал все.
Матвей Сорокин подошел к трибуне, потрогал Андрея за валенок. Тот посмотрел вниз. Тогда Матвей сказал:
— Пойдемте по селу.
Андрей подал портрет Ленина. Его взяли Матрена и Матвей Сорокины и понесли вдоль улицы. За ними Ваня и Володя понесли полотнище с прощальными словами, обращенными к Ильичу. Андрей поднял над собой траурный флаг. И все тихо пошли. Все. Взрослые и дети.
Зинаида запела сначала одна:
Потом подхватили Ваня и Андрей:
Все пели. Пели кто как мог. Печальные звуки песни поплыли над селом. Так прошли улицу и вернулись назад.
— Еще надо — по нашей улице, — просил дядя Степан Крючков.
Все пошли по второй улице. Так и шли: пели или шли без слов, молча, медленно и торжественно. Потом повернули и на третью улицу, самую короткую. Больше никаких улиц в Паховке не было. Снова вернулись на площадь.
За все время пути по селу Матрена Сорокина не произнесла ни слова. Даже тогда, когда кто-то сказал: «Ильича надо носить по очереди», она молча передала дорогую ношу кому-то из детей. А когда в последний раз пришли на площадь, когда все уже надели шапки, она произнесла первые слова:
— Матвей, надень шапку.
Тот покачал отрицательно головой. Тогда она сняла с себя ситцевый нижний платок, оставшись в старенькой шали, и подала ему. Матвей Степаныч сложил его вчетверо полоской, и подвязал через уши, под бороду. Да так и стоял. А Матрена подошла к Андрею Михайловичу и сказала:
— Хочу… говорить. — Казалось, она берегла слова, боялась расплескать переполнившее ее чувство.
Андрей Михайлович кивнул.
И вот она вышла на трибуну, могучая, высокая крестьянка. Ей пятьдесят три года, а можно было дать на десять лет меньше.
Она подняла голову вверх и увидела пасмурное небо, увидела порхающие снежинки, чуть помолчала. И заговорила протяжно, уныло, как траурное причитание, плач:
— Ой ты солнышко, солнце красное! Что ж померкло ты, тепло-ласково? Не тобой ли, свет, земля теплилась? И не ты ль для людей хлеб и соль несло! А легла зима да суровая; холодно душе да без солнышка. Аль не видишь ты, любо-солнышко, как капель пошла да в мороз лютой? То не дождь идет на снега зимой, то слезу ронит из очей народ. Он уж раз вздохнет, то буран пойдет, а слезу ронит, то — поток горюч. — Матрена уже не говорила, а почти пела, страстно, всем сердцем. Она обратила одухотворенное лицо к портрету и спрашивала: — Ой Ильич ты наш, наше солнышко! Что ж покинул нас посередь путей? Где тропу искать из нужды лихой? Как нам выбраться на белой тот свет из заплат отцов да из бедности?
И пели ее слова в душе многих стоявших с поникшими головами. И многие повторяли ее слова в себе: «Где тропу искать из нужды лихой?» А Матрена продолжала, будто отвечая на свои вопросы:
— Зимним вечером да свет горит в окне, и видать его далеко в пути. Заблудился кто — на огонь пойдет, уморился кто — обогреется. Кто зажег огонь для всех добрых людей? Кто прорезал тьму светом праведным?.. — Матрена подняла руку вверх. — То горит для нас… сердце Ленина! — воскликнула она и протянула к людям обе руки. — Дай бог каждому не терять в пути тот огонь могуч, что Ильич зажег… — Она увидела на рукаве снежинки и продолжала тем же возвышенным тоном: — На руках моих снег студен лежит, а на сердце плач горше горького… Умер наш отец, светел батюшка, умер Ленин наш, светло солнышко. Но не гаснет свет — огонь пламенный, что принес Ильич ко мне на сердце. — И она поклонилась Ленину в пояс, прикоснувшись пальцами к доскам. Потом обернулась к народу и так же поклонилась, по-старинному.
А все стояли потупив головы. Никто не заметил, что последние слова Матрена сказала уже в сумерках.
Огоньки замелькали по селу — в каждой хате огонек.
Огонек горел и у Федора. Он сидел за столом, подперев ладонями подбородок.
Ваня Крючков и Володя Кочетов зашли к Сорокиным. Они потоптались у двери, не решаясь начать разговор.
— Вы чего, ребята? — спросила Матрена, вытирая передником руки.
— Матрена Васильевна, — попросил Ваня, — прочитайте нам в избе-читальне плач. Может — вечером. У нас будет теперь неделя Ленина: каждый день про него будем читать или говорить.
— Ванятка, милый! Да ведь я уж все забыла.
— Как же это так? — спросили оба сразу.
— А так: забыла. Теперь уж не получится.
Ребята ушли. Они сели в избе-читальне и старались записать слова Матрены Васильевны. Но это было очень трудно.
А Андрей не находил себе места. Он пришел к Федору домой. Федор все так же сидел и смотрел в одну точку.
— Сидишь? — спросил Андрей. — Я с тобой побуду. Бобылю и в светлый день в хате пасмурно. А сейчас…
— Ну что ж, побудь.
В ту ночь огни на селе не гасли до рассвета.
За окном уверенно и четко проскрипели валенки, а на крыльце тот же скрип стал нерешительным. В избу вошел Сычев Семен. Федор встал, поднял голову в удивлении, будто хотел сказать: «А этот зачем ко мне?» Но он ничего не сказал и сел снова. А Семен, шурша полушубком, устроился на лавке рядом с Андреем и заговорил:
— Тяжко, братцы… Тяжко… — Он долго молчал. Потом еще сказал: — Напиться, что ли, с горя? А? — и повернул лицо к Андрею.
Андрей ничего не ответил. Семен понял это как знак согласия и вытащил из полушубка полбутылки. Он поставил ее на стол и обратился теперь к Федору:
— При таком горе и нам с тобой, Федор, надо выпить… За согласие.
Федор встал. Он смотрел прямо на Сычева, глаза заблестели, уголок губ презрительно дернулся.
— Пить в такой день! — воскликнул Федор. Он выскочил из-за стола, стал против Сычева, прищурил зло один глаз. — Ты… Семен Трофимыч… уходи. Сразу уходи…
— Что ж, можно, — обидчиво сказал Сычев. — К тебе с добром, а ты опять… — и вышел, захватив с собой водку.
Когда ушел Сычев, Федор снова сел за стол, обхватил голову руками и будто застыл, окаменел. И почему именно в этот день было так жаль отца и так без него тоскливо?
А Андрей через некоторое время сказал:
— Зря ты, Федя, Семена выгнал. Такой день… Пить бы не стали. Пусть бы сидел.
Федор промолчал, не пошевелившись.
С этого дня Сычев Семен и Земляков Федор уже не кланялись друг другу при встрече. Семен проходил мимо гордо и, казалось, спокойно. А Федор, встречаясь с ним, злился.
…Прошло два месяца.
Разрыв между Федором и Семеном все углублялся, хотя прямых разговоров между ними и не было. Правда, ходили слухи, что Семен где-то сказал: «Пожалеет Федька. В ноги будет кланяться». А Федор будто бы передал на эти слова: «В ноги? Да ему их скоро подсекут, ноги-то». Может быть, это все — неправда, а слухи такие ходили. На чужой роток не накинешь платок — люди разговаривали.
Но однажды у них произошла открытая стычка при народе. На собрании пайщиков сельпо выбирали правление. Семен был уверен, что его снова выберут, на третий срок. Он хорошо подготовил все заранее. Но при обсуждении его кандидатуры, когда, казалось, исход уже решен в его пользу, вышел к столу Федор и мрачно сказал:
— Сычев становится кулаком. Имеет наемную рабочую силу… Батрак есть… Три лошади, три коровы…
Кто-то перебил Федора, крикнув:
— Это какие теперь кулаки!
Стоило только одному крикнуть, сбить Федора, как сразу заработали сподручные Сычева:
— Економическая новая политика, не кулаки!
— Это тебе не с винтовкой ходить!
— Ленинская, економическая!
Федор возвысил голос:
— А я говорю, будет Сычев таким же кулаком, как и Ухаревы. Вы ему потребиловку всю отдали на откуп, а его нельзя выбирать.
Начался обычный на сходках гвалт. Но в общем гомоне Семен заметил: получилось два лагеря, и нельзя понять, за кого больше. Момент может быть упущен. Сычев взял слово. Он вышел к столу, хотя и был от него на два шага, дождался тишины и сразу бросил Федору:
— Это ты насчет Ухаревых — к чему? И меня — как Петьку? Или — как своего… — но он не произнес слова «отца». Достаточно было намека, чтобы все поняли, о чем речь. — Так ты и скажи при народе. На стороне-то уж говорил: «Отрублю, дескать, Сычеву ноги». Как это так — «отрублю»? Граждане! Аль уж мы не в Советской власти живем?