На пятый день я, наконец, пришел в сознание.
Никогда не забуду: я открыл глаза, и мне тут же пришлось их зажмурить — белизна палаты ослепила меня. Прошло несколько минут, прежде чем я снова смог открыть глаза и сориентироваться в пространстве и времени.
По обе стороны от моей постели со стен списали бутылки с плазмой. Я не мог пошевелить руками — две большие иглы были прикреплены к ним хирургической лентой. Все было наготове для экстренного переливания крови.
Я попробовал шевельнуть ногой — мое тело больше не повиновалось мне. Внезапно меня охватил страх, что я останусь парализованным. Я делал сверхчеловеческие усилия, чтобы закричать, позвать сиделку, врача, кого-нибудь, чтобы узнать правду. Но я был слишком слаб. Звуки застревали у меня в горле. «Может быть, я лишился и голоса», — подумал я.
Я чувствовал себя одиноким, покинутым. В глубине души я ощутил сожаление — лучше бы я умер.
Час спустя в палату вошел доктор Рассел и сказал мне, что я буду жить. Мне не ампутируют ноги. Я не могу шевелить ими, потому что они в гипсе, который покрывает все мое тело. Только голова, руки и пальцы ног виднелись снаружи.
— Ты вернулся издалека, — сказал молодой врач.
Я не отвечал. Я все еще сожалел, что вернулся издалека.
— Благодари Бога, — продолжал он.
Я взглянул на него пристальнее. Он сидел на краю моей койки, скрестив пальцы, и его глаза были полны искреннего любопытства.
— Как можно благодарить Бога? — спросил я.
Я всего лишь шептал, но я мог говорить. Это наполнило меня таким ликованием, что слезы навернулись на глаза. То, что я остался в живых, почти не трогало меня. Но осознав, что я по-прежнему могу говорить, я так разволновался, что не мог этого скрыть.
У врача было сморщенное детское личико и светлые волосы. Его прозрачные голубые глаза излучали добродушие. Он очень внимательно меня рассматривал, но мне это было безразлично. Я был слишком слаб.
— Как можно поблагодарить Бога? — повторил я.
Я бы хотел добавить: за что благодарить Его? Я уже давно не мог понять какие такие заслуги есть у Бога перед человеком.
Врач все так же пристально рассматривал меня, очень пристально. Странный блеск — может, странная тень — мелькнули в его глазах.
Вдруг сердце мое подпрыгнуло. «Ему что-то известно», — подумал я в испуге.
— Тебе холодно? — спросил он, все еще глядя на меня.
— Да, — ответил я с тревогой, — мне холодно.
Мое тело трепетало.
— У тебя жар, — пояснил он.
Обычно они пробуют пульс. Или прикасаются ко лбу тыльной стороной ладони. Он этого не делал. Он знал.
— Мы постараемся сбить температуру, — продолжал он, как бы подводя итог. — Мы будем делать тебе уколы, много уколов. Пенициллин. Каждый час, днем и ночью. Теперь наш главный враг — температура.
Врач умолк и прежде, чем продолжить, долго смотрел на меня. Казалось, он искал знака, намека, решения задачи, условия которой я не мог уловить.
— Мы опасаемся инфекции, — снова заговорил он. — Если температура поднимется, тебе крышка.
— И враг победит, — сказал я тоном, обозначающим иронию. — Видите ли, недаром говорят: самого жестокого врага человек носит в себе. Ад не создан кем-то другим, он с нами. Ад — это сжигающий жар, от которого холодно.
Необъяснимая связь возникла и крепла между нами. Мы говорили языком взрослых мужчин, находящихся в прямом контакте со смертью. Я попытался изобразить улыбку, но из-за холода мне удалось только ухмыльнуться. Именно поэтому я не люблю зиму: улыбки становятся неопределенными.
Доктор Рассел встал.
— Я пришлю тебе сестру. Пора делать укол.
Он потеребил губы пальцами, как будто для того, чтобы сосредоточиться, и добавил: «Когда ты почувствуешь себя лучше, нам будет о чем поговорить».
Снова у меня возникло неприятное чувство, что он знает — или, по меньшей мере, что-то подозревает.
Я прикрыл глаза. Внезапно я осознал ту боль, которая терзала меня. Раньше я не замечал ее. А теперь боль заполнила все. Она была в воздухе, которым я дышал, в словах, которые складывались в моем мозгу, в гипсе, покрывавшем мое тело, словно раскаленная кожа. Как мне удавалось не чувствовать ее до сих пор? Должно быть, я был слишком поглощен беседой с врачом. Знал ли он, как я страдаю, как я мучаюсь? Знал ли он, что мне холодно? Знал ли он, что страдание сжигало мою плоть, но то же время я содрогался от невыносимого холода, будто меня то бросали в печь, то окунали в ледяную ванну? Видимо, да, он знал. Пол Рассел был наблюдательным врачом. Он видел, что я неистово кусаю губы.
— Тебе больно, — заметил он.
Рассел стоял неподвижно в ногах моей кровати. Мне было стыдно, что я скриплю зубами в его присутствии.
— Это нормально, — продолжал он, не дожидаясь ответа. — Ты покрыт ранами. Твое тело сопротивляется. Болью оно выражает свой протест. Но я говорю себе: боль нам не враг, главное — жар. Если температура поднимется, твое дело плохо.
Смерть. Я размышлял: «Он думает, что смерть — мой враг. Он ошибается. Смерть мне не враг. Если он этого не знает, то он не знает ничего. Или, по крайней мере, не знает всего. Он видел, как я возвратился к жизни, но он не знает, что я думаю о жизни и смерти. Или, может, он знает, но не подает виду?». Сомнение, словно пчела, настойчиво жужжало внутри меня, заставляло мои нервы напрягаться до предела.
Я ощущал жар, чувствовал, как он растекается, хватает меня за волосы, и волосы превращаются в пылающий факел. Жар швырял меня из одного мира в другой, вверх и вниз, высоко-высоко и низко-низко, будто хотел показать мне холод вершин и пламя бездны.
— Дать тебе болеутоляющее? — спросил врач.
Я покачал головой: «Нет, я ничего не хочу. Мне ничего не надо». Я не боялся.
Я слышал его шаги, когда он направился к двери. Дверь, скорее всего, находилась где-то позади меня. «Пусть идет, — подумал я. — Меня не пугает одиночество, я не боюсь бродить между жизнью и смертью. Нет, он мне не нужен. Я не боюсь. Пусть уходит!»
Он открыл дверь, но замешкался, прежде чем закрыть ее. Он остановился. Не собирается ли он вернуться?
— Кстати, — сказал он тихо, так тихо, что я едва мог расслышать, — я чуть не забыл сказать тебе… Катлин… она исключительно приятная молодая женщина. Исключительно приятная…
Сказав это, он спокойно вышел из комнаты. Теперь я был один. Так одинок, как может быть только парализованный и страдающий человек. Скоро придет сестра со своим пенициллином, чтобы бороться с врагом. С ума сойти можно: сражаться с врагом уколами, с помощью медсестры. Да это же смешно! Но я не смеялся. Мускулы моего лица застыли, окоченели.
Сестра, видимо, скоро придет. Так сказал молодой врач. Его голос спокоен, как у старика, который только сейчас понял, что добродетель сама по себе является наградой. Что еще он сказал? Что-то про Катлин. Да, он упоминал ее имя. Приятная молодая женщина. Нет, не это. Он сказал что-то другое: исключительно приятная. Точно, так и есть. Именно так он и сказал: «Катлин приятная молодая женщина». Я отлично помню: исключительно приятная.
Катлин… Где-то она сейчас? В каком мире? В одном из верхних или в одном из нижних?[9] Надеюсь, что она не придет. Надеюсь, что она не появится в этой комнате. Я не хочу, чтобы она видела меня в таком состоянии. Я надеюсь, что она не придет с сиделкой. Я надеюсь, что она не станет сиделкой. И не будет давать мне пенициллин. Я не хочу ее помощи в борьбе с врагом. Она приятная девушка, исключительно приятная, но она не понимает. Она не понимает, что смерть — не враг. Это было бы чересчур просто. Она не понимает. Она слишком верит в силу любви, в ее всемогущество. Люби меня, и ты спасен. Возлюбите друг друга, и все будет хорошо, страдание навеки покинет наш мир. Кто это сказал? Христос, наверное. Он тоже слишком верил в любовь. Что до меня, любовь или смерть, все едино. Я мог рассмеяться при мысли и о том, и о другом. И сейчас, я тоже могу расхохотаться. Да, но мускулы на моем лице не повинуются мне. Слишком холодно.
В тот день — нет, вечер — тот вечер, когда я впервые встретил Катлин, было холодно.
Зимний вечер. Снаружи ветер, такой, что может прорваться сквозь стены и деревья.
— Пойдем, — сказал Шимон Янай. — Я хочу познакомить тебя с Галиной.
— Дай мне послушать ветер, — ответил я. У меня не было настроения болтать. — Ветер может рассказать побольше, чем твоя Галина. В звуках ветра слышатся жалобы и молитвы погибших душ. Погибшие души могут рассказать больше, чем живые.
Шимон Янай, обладатель самых красивых усов в Палестине, если не на всем Ближнем Востоке, не обращал внимания на мои слова.
— Пошли, — сказал он, держа руки в карманах, — Галина ждет нас.
Я сдался. Я подумал: «Быть может, Галина — тоже погибшая душа».
— Пошли, — сказал он, держа руки в карманах, — Галина ждет нас.
Я сдался. Я подумал: «Быть может, Галина — тоже погибшая душа».
Мы стояли в фойе парижской балетной студии, Ролан Пети Компани или Марк де Кюва, уже не помню. Был антракт.
— Надо полагать, Галина привлекательная женщина, — сказал я, пока мы шагали через фойе к бару.
— О чего ты взял? — спросил Шимон Янай с видимым интересом.
— Судя по тому, как ты вырядился сегодня вечером… Ты смахиваешь на прощелыгу.
Мне нравилось дразнить его. Шимону было лет сорок. Высокий, пышноволосый, с голубыми мечтательными глазами, он не любил, чтобы его воспринимали всерьез. «Ты проводишь часы перед зеркалом, чтобы взъерошить волосы, испортить узел на галстуке, измять брюки», — часто шутил я над ним, правда, дружески. В его страсти к богеме было что-то патетическое.
Я хорошо его знал, так как он часто приезжал в Париж и подбрасывал мне материал дли газеты. Он любил общество журналистов, он нуждался в них. В Париже он представлял Еврейское Движение Сопротивления — государство Израиль еще не родилось — и он не стеснялся признавать, что пресса может оказаться полезной для него.
Галина, с бокалом в руке, ждала нас в баре. Ей было около тридцати. Худое, узкое лицо, бледное, с выражением вечного испуга. Так выглядит женщина, борющаяся со своим прошлым.
Мы пожали друг другу руки.
— Я представляла вас старше. — Она смущенно улыбалась.
— Так оно и есть, — сказал я. — Временами я стар, как ветер.
Галина засмеялась. На самом деле она не умела смеяться. Ее смех надрывал сердце, он преследовал, как погибшая душа.
— Нет, серьезно, — заметила она, — я читала ваши статьи. Они написаны человеком, стоящим в конце жизненного пути, утратившим надежды.
— Это признак юности, — ответил я. — Молодым сегодня не верится, что они когда-нибудь будут старыми, они убеждены, что умрут молодыми. Старики — вот истинные юноши нашего поколения. Они хоть могут похвастаться, что у них было то, чего нет у нас: отрезок жизни, называемый юностью.
Лицо молодой женщины стало еще бледнее. — То, что вы говорите — ужасно.
Я расхохотался, но мой смех, наверное, прозвучал неестественно: смеяться мне хотелось не больше, чем разговаривать.
— Не слушайте меня, — сказал я. — Шимон вам скажет — я никогда не говорю всерьез. Я играю, только и всего. Играю, чтобы напугать вас. Но вы не обращайте внимания. Все, что я говорю — просто ветер.
Я собирался покинуть их под обычным предлогом неотложного телефонного звонка — когда заметил тревогу в глазах Галины.
— Шимон! — воскликнула она, не повышая голоса, — смотри, кто здесь — Катлин.
Шимон взглянул туда, куда она указывала, и на мгновение — только на мгновение — по его лицу пробежала тень. Щеки потемнели, как от тяжелого воспоминания.
— Пойди, пригласи ее к нам, — сказала Галина.
— Но она не одна…
— Только на минутку! Она подойдет.
Она подошла. И тогда- то все и началось.
Конечно, я легко мог уйти, пока Шимон говорил с ней в другом конце фойе. Мой телефонный звонок был столь же неотложен, как и раньше. Мне вовсе не хотелось оставаться. На первый взгляд все походило на классическую ситуацию. Три персонажа: Шимон, Галина, Катлин. Галина любит Шимона, который не любит ее. Шимон любит Катлин, которая не любит его. Катлин любит… не знаю, кого она любила, и меня это не волновало. Я подумал: они заставляют страдать друг друга в тесно замкнутом кругу. Лучше держаться от них подальше, не быть даже свидетелем. Страдание в чистом виде никогда не интересовало меня. Страдания других людей привлекают меня только в той мере, в какой они позволяют человеку, готовому взбунтоваться, осознать свою силу и свою слабость. В любви Галины и Шимона ни о чем подобном не могло быть и речи.
— Мне нужно идти, — сказал я Галине.
Она взглянула на меня, но не услышала — она следила за Шимоном и Катлин, стоявшими в конце фойе.
— Мне нужно идти, — повторил я.
Казалось, что она пробудилась от сна и с удивлением рассматривает меня. «Останься, пожалуйста», — сказала она застенчиво, почти униженно. Потом добавила, то ли чтобы убедить меня, то ли чтобы подчеркнуть свое безразличие: «Сейчас познакомишься с Катлин. Она потрясающая девушка. Вот увидишь».
Возражать было бессмысленно: подошли Шимон и Катлин.
— Хелло, Галина, — сказала Катлин по-французски, с сильным американским акцентом.
— Хелло, Катлин, — ответила Галина, с трудом скрывая некоторую нервозность. — Позволь представить тебе нашего друга…
Без единого жеста, не двигаясь, не произнося ни слова, Катлин и я долго смотрели друг на друга, будто устанавливая прямую связь. У нее было продолговатое, симметричное лицо, необычайно красивое и трогательное. Чуть вздернутый нос подчеркивал чувственность губ. Ее миндалевидные глаза были полны темным, потаенным огнем — дремлющий вулкан. Да, с ней возможно истинное взаимопонимание. Внезапно я понял, почему смех Галины утратил беззаботность.
— Вы уже знакомы? — спросила Галина со своей смущенной улыбкой. — У вас такой вид, как будто вы знаете друг друга.
Шимон молчал. Он смотрел на Катлин.
— Да, — ответил я.
— Что? — воскликнула Галина, не веря своим ушам, — вы уже встречались?
— Нет, — ответил я, — но мы уже знаем друг друга.
Усы Шимона едва заметно дрогнули. Положение становилось неловким, но тут зазвенел звонок. Антракт закончился, фойе начало пустеть.
— Мы увидим тебя после спектакля? — спросила Галина.
— Боюсь, что нет, — ответила Катлин. — Меня ждут.
— А вас? — Галина взглянула на меня, ее глаза наполнились холодной печалью.
— Нет, — ответил я, — мне нужно позвонить. Это срочно.
Галина и Шимон ушли. Мы были одни. Катлин и я.
— Ты говоришь по-английски? — спросила она меня быстро, словно спешила куда-то.
— Да.
— Подожди меня, — сказала она.
Она быстро подошла к человеку, ждавшему ее в другом конце фойе и сказала ему несколько слов. Я все еще мог уйти. Но для чего убегать? И куда? Пустыня повсюду одинакова, души погибают в ней. А иногда они развлекаются, убивая души, которые еще не погибли.
Когда через несколько секунд Катлин вернулась, по ее лицу мелькнуло вызывающее и решительное выражение, будто она только что завершила самое главное дело своей жизни. Человек, которого она мгновение назад покинула и унизила, стоял совершенно неподвижно, оцепеневший, словно пораженный проклятьем.
В зале поднялся занавес.
— Пойдем, — сказала Катлин по-английски.
Мне хотелось задавать вопрос за вопросом, но я решил оставить их на потом.
— Ладно, — сказал я, — пойдем.
Мы быстро вышли из фойе. Человек остался там один. Долгое время я опасался снова заходить в этот театр. Я боялся обнаружить спутника Катлин на том самом месте, где мы его оставили.
Мы спустились по лестнице, взяли наши пальто и вышли на улицу, где ветер злобно хлестнул нас. Воздух был прозрачен и чист, как на вершинах заснеженных гор.
Мы пошли. Было холодно. Мы двигались медленно, будто пытаясь доказать, что мы сильны, и холод не властен над нами.
Катлин не взяла меня за руку, и я не дотронулся до ее руки. Она не смотрела на меня, и я не глядел на нее. Каждый из нас продолжал бы шагать в том же темпе, если бы другой вдруг остановился, чтобы подумать или помолиться.
Мы молча шли вдоль Сены час или два, перешли через мост Де Шателье, и потом, когда мы дошли до середины моста Сен-Мишель, я остановился посмотреть на реку. Катлин сделала еще пару шагов и тоже остановилась.
В Сене отражались уличные фонари и небо. Теперь река показала нам свое загадочное зимнее лицо, его мрачную задумчивость. Здесь гаснет любая жизнь, умирает всякий свет. Я взглянул вниз и подумал, что когда-нибудь тоже умру.
Катлин подошла ближе и хотела что-то сказать. Движением головы я остановил ее.
— Не разговаривай, — сказал я ей немного спустя.
Я все еще думал о смерти и не хотел, чтобы Катлин со мной разговаривала. Только в тишине, склонившись над зимней рекой, можно по-настоящему размышлять о смерти.
Однажды я спросил мою бабушку: «Как не замерзнуть зимой в могиле?»
Моя бабушка была простой, набожной женщиной, которая видела Бога повсюду — даже в зле, даже в наказании, даже в несправедливости. Никакое событие не могло ее заставить сократить молитвы. Ее кожа походила на белый песок пустыни. На голове она носила огромную черную шаль, с которой, похоже, никогда не могла расстаться.
— Тому, кто не забывает Бога, не холодно в могиле, — сказала бабушка.
— Что же его согревает? — настаивал я.