Ночь. Рассвет. Несчастный случай (Три повести) - Эли Визель 20 стр.


Ее тонкий голос перешел в шепот — это был секрет: «Сам Господь». Добрая улыбка озарила лицо бабушки до самой шали, покрывавшей ее лоб. Она всегда улыбалась так, когда я задавал вопрос с очевидным ответом.

— Это что, значит, Бог лежит в могилах, с мужчинами и женщинами, которых похоронили?

— Да, — заверила меня бабушка. — Это Он их согревает.

Я помню, что странная грусть нахлынула тогда на меня. Мне стало жалко Бога. Я подумал: «Он несчастнее человека, который умирает только раз, и его хоронят только в одной могиле».

— Бабуля, скажи, а Бог тоже умирает?

— Нет, Бог бессмертен.

Ее ответ обрушился на меня, как удар. Мне захотелось плакать. Бога хоронят заживо! Я бы предпочел поменяться ролями, считать, что Бог смертен, а человек живет вечно. Лучше думать, что когда человек делает вид, будто умирает — это Бога засыпают землей.

Катлин коснулась моей руки. Я отпрянул.

«Не трогай меня», — сказал я ей. Я думал о моей бабушке. Ведь невозможно по-настоящему вспомнить покойную бабушку, если ты не один, и если девушка с черными волосами — черными, как бабушкина шаль — трогает тебя за руку.

Внезапно я понял — в улыбке бабушки таился смысл, которому предстояло оказаться в будущем. Бабушку мой вопрос не беспокоил, она знала, что ее не коснется холод могилы. Ее тело не было погребено, его предали ветру и развеяли на все четыре стороны. И это ее тело — белое и черное тело моей бабушки — хлестало меня по лицу, будто в наказание за то, что я забыл. Нет, бабушка! Я не забыл. Всякий раз, когда мне холодно, я думаю о тебе, только о тебе.

— Пойдем, — сказала Катлин. — Я замерзаю.

Мы двинулись дальше. Ветер резал нам лица, но мы шли вперед, не прибавляя шагу. Наконец мы остановились на бульваре Сен-Жермен, напротив Дю Мажо.

— Пришли, — сказала она.

— Ты здесь живешь?

— Да. Хочешь подняться?

Я с трудом удержался, чтобы не сказать «нет». Мне так хотелось остаться с ней, разговаривать с ней, трогать ее волосы, увидеть, как она засыпает. Но я боялся разочароваться.

— Заходи, — настаивала Катлин.

Она открыла тяжелую дверь, и мы, поднявшись на один лестничный пролет, вошли в ее квартиру.

Я промерз. И я думал о моей бабушке, лицо которой было белым, как прозрачный песок пустыни, а шаль черной, как беспроглядная ночь кладбища.

— Кто ты?

Я едва слышал свой голос. Тысячи игл впрыскивали огонь в мою кровь. Я изнывал от жажды, у меня был жар. В горле пересохло, вены едва не лопались. И все же, холод не покидал меня. Мое тело сотрясали судороги, оно трепетало, словно дерево в бурю, словно морской ветер, словно море в голове безумца, пьяницы, умирающего.

— Кто ты? — снова спросил я, а зубы мои стучали. Я чувствовал, что в комнате кто-то есть.

— Сиделка, — ответил незнакомый голос.

— Воды, — сказал я. — Я хочу пить. Я горю. Пожалуйста, дай мне воды.

— Тебе нельзя пить, — ответил голос. — Тебе плохо. Если ты попьешь, тебя вырвет.

Невольно, я тихо заплакал.

— Ну, сейчас, — сказала сиделка, — я хочу смочить тебе лицо.

Она обтерла мне лоб, а потом губы мокрым полотенцем, которое вспыхнуло, едва коснулось моей кожи.

— Который час? — спросил я.

— Шесть.

— Вечера?

— Да.

Я подумал: «Когда доктор Рассел приходил меня проведать, до полудня было еще далеко. Шесть уколов пенициллина, а я и не заметил».

— Тебе больно? — спросила сиделка.

— Я хочу пить.

— Это тебе из-за температуры пить хочется.

— У меня все еще высокая температура?

— Да.

— Какая?

— Высокая.

— Я хочу знать.

— Я не имею права говорить тебе. Такой порядок.

Дверь открылась, кто-то вошел. Шепот.

— Итак, мой друг, что ты хочешь сказать?

Доктор Рассел старался держаться небрежно.

— Я хочу пить, доктор.

— Враг не хочет отступать, — сказал он. — Ты должен держаться.

— Он победит, доктор. Он не страдает от жажды.

Я подумал: бабушка меня бы поняла. В газовой камере не было ни воздуха, ни воды, и там было жарко. Жарко было в той комнате, где сине-багровые тела смяли сине-багровое тело бабушки. Как и я, она, должно быть, открывала рот, чтобы глотнуть воздуху, глотнуть воды. Но там, где она находилась, не было воды, и там не было воздуха. Она пила только смерть, подобно тому, как мы глотаем воду или воздух — рот разинут, глаза закрыты, пальцы стиснуты.

Неожиданно я ощутил странное желание — заговорить во весь голос. Рассказать о бабушкиной жизни и смерти, описать ее черную шаль, которая, бывало, пугала меня. Бабушка приободряла меня простой, ласковой улыбкой, она была моим прибежищем. Всякий раз, когда отец бранил меня, она вмешивалась: «Отцы — они все такие, — объясняла она, улыбаясь. — Сердятся из-за пустяков».

Однажды отец дал мне пощечину. Я стянул немного денег из кассы, чтобы отдать их моему однокласснику. Это был болезненный, бедный мальчик, его прозвали Хаим-сирота. Мне всегда было неловко в его присутствии. Я понимал, что я счастливее его и поэтому чувствовал себя виноватым. Виноватым в том, что мои родители живы. Вот почему я украл деньги. Но когда отец выпытывал у меня, куда я девал деньги, я не сказал ему. В конце концов, не мог же я сказать моему отцу, что чувствую себя виноватым в том, что он жив! Он ударил меня по лицу, а я убежал к бабушке. Ей я мог рассказать всю правду. Она не ругала меня. Сидя посреди комнаты, она усадила меня к себе на колени и заплакала. Ее слезы капали мне на голову, которую она прижимала к своей груди, и, к моему удивлению я обнаружил, что бабушкины слезы так горячи, что сжигают все на своем пути.

— Она здесь, — сказал врач, — за дверью, в холле. Хочешь, чтобы она зашла?

Ужас придал мне силы, и я закричал: «Нет! Не надо, не надо!»

Я подумал, что он говорит о моей бабушке. Я не хотел ее видеть. Я знал, что она умерла — быть может, от жажды — и я боялся, что она окажется не такой, какой я ее помню. Я боялся, что у нее не будет ни черной шали на голове, ни этих обжигающих слез в глазах, ни того ясного, спокойного выражения лица, которое заставляло меня забывать о холоде.

— Тебе нужно увидеться с ней, — мягко сказал врач.

— Нет! Не сейчас!

Слезы оставляли следы на моих щеках, губах и подбородке. Время от времени они даже проскальзывали под гипс. Почему я плакал? Я и сам не знал. Наверное, из-за бабушки. Она очень часто плакала. Она плакала и когда бывала счастлива, и когда несчастлива. Если же она не радовалась и не горевала, то плакала оттого, что больше уже не чувствовала всего того, что приносит с собой радость и печаль. Я хотел доказать ей, что унаследовал ее слезы, которые, как сказано, отворяют все двери.

— Как хочешь, — сказал врач. — Катлин может прийти и завтра.

Катлин! При чем она здесь? Как она встретилась с бабушкой? Она что, тоже умерла?

— Катлин? — сказал я, откинув, наконец, голову. — Где она?

— За дверью, — сказал врач чуть удивленно. — В холле.

— Приведите ее.

Дверь открылась, и легкие шаги направились к моей постели. Я снова изо всех сил попытался открыть глаза, но мои веки были словно заштопаны.

— Как дела, Катлин? — спросил я едва слышным голосом.

— Нормально.

— Полюбуйся на последнюю жертву Дмитрия Карамазова.

Катлин выдавила смешок.

— Ты был прав, это скверный фильм.

— Лучше умереть, чем смотреть его.

Смех Катлин прозвучал неестественно.

— Ты преувеличиваешь.

Шепот. Врач разговаривал с ней очень мягко.

— Я должна уйти, — сказала Катлин. Она казалась расстроенной.

— Переходи улицу осторожно.

Она наклонилась, чтобы поцеловать меня. Застарелый страх овладел мною.

— Не надо целовать меня, Катлин!

Она резко отдернула голову. На миг в палате стало тихо. Потом я почувствовал у себя на лбу ее руку. Я хотел сказать Катлин, чтобы она побыстрее убрала руку, а то ее рука может вспыхнуть, но Катлин уже сама отвела ее.

Катлин на цыпочках вышла из комнаты, врач последовал за ней. Сиделка осталась со мной. Мне очень хотелось узнать, как она выглядит: старая или молодая, симпатичная или угрюмая, блондинка или брюнетка… Но я по-прежнему не мог приподнять веки. Все мои попытки приоткрыть глаза оставались безуспешными. В какой-то момент я подумал, что одного усилия воли недостаточно, что нужно воспользоваться обеими руками. Но мои руки были привязаны к краям кровати, и большие иглы все так же торчали из них.

— Я сейчас сделаю тебе два укола, — заявила сиделка, но по ее голосу я ничего не мог определить.

— Два? Зачем два?

— Сначала пенициллин, а второй — чтобы помочь тебе заснуть.

— А третьего от жажды у вас нет? — я дышал с трудом. Мои легкие, казалось, вот-вот лопнут, словно пустые кастрюли, позабытые на огне.

— А третьего от жажды у вас нет? — я дышал с трудом. Мои легкие, казалось, вот-вот лопнут, словно пустые кастрюли, позабытые на огне.

— Ты уснешь и не будешь чувствовать жажды.

— А мне не приснится, что я хочу пить?

Сиделка откинула покрывало. «Я сделаю тебе укол от снов».

«Она симпатичная, — подумал я. — У нее золотое сердце. Она страдает, когда я страдаю. Когда меня мучает жажда, она спокойна. Она спокойна, когда я сплю и когда вижу сны. Наверное, она молода, красива, обаятельна, прелестна. У нее серьезное лицо и смеющиеся глаза, чувственный рот, созданный для поцелуев, а не для разговоров. Точь-в-точь, как глаза бабушки — они нужны были ей не для того, чтобы смотреть, не для того, чтобы удивляться, а просто для того, чтобы плакать».

Первый укол. Ничего. Я не почувствовал его. Второй укол, на этот раз в руку. Тоже ничего. Я испытывал такую боль, что даже не замечал уколов.

Сиделка опустила покрывало, сложила иглы в металлическую коробку, подвинула стул и щелкнула выключателем.

— Я гашу свет, — сказала она — Ты скоро уснешь.

Внезапно у меня возникла мысль, что она тоже захочет поцеловать меня перед уходом. Просто быстрый, ничего не значащий поцелуй в лоб или в щеку, а может, даже в глаза. В больницах так делают. Хорошая медсестра целует своих пациентов, когда желает им спокойной ночи. Но не в губы, только в лоб или в щеки. Это подбадривает больных. Пациент думает, что он не так уж болен, если женщина хочет поцеловать его. Он не знает, что рот сиделки предназначен не для того, чтобы говорить, и даже не для плача, а для того, чтобы успокаивать и целовать пациентов, чтобы они засыпали без страха, без страха остаться в темноте.

Я снова покрылся испариной.

— Вы не должны целовать меня, — прошептал я.

Сиделка дружески рассмеялась.

— Конечно, нет, а то ты пить захочешь.

Она вышла из комнаты. А я стал ждать, когда придет сон.

— Расскажи мне немного о себе, — сказала Катлин.

Мы сидели у нее в комнате, в приятном тепле. Мы слушали грегорианский хорал, и он вздымался в наших душах. Слова и музыка несли в себе такой покой, который никакая буря не могла нарушить.

Две чашки на маленьком столике все еще были наполовину полны. Кофе остыл. Полумрак заставлял меня прикрывать глаза. Усталость, которая одолевала меня в начале вечера, исчезла бесследно. Нервы напряглись, я ощущал, как время, проходя сквозь мое сознание, уносит с собой частицу меня.

— Расскажи, — сказала Катлин, — я хочу узнать тебя.

Она сидела справа от меня на большом диване, скрестив под собой ноги. Сон витал в воздухе, словно не зная, куда опуститься.

— Мне не хочется, — сказал я. — Мне не хочется говорить о себе.

Чтобы говорить о себе, чтобы по-настоящему говорить о себе, мне пришлось бы рассказать о моей бабушке. Мне не хотелось рассказывать о ней словами — историю моей бабушки можно было выразить только в молитве.

После войны, когда я приехал в Париж, меня часто, очень часто упрашивали рассказать. Я отказывался. Я считал, что мертвым ни к чему наши голоса. Мертвые не столь застенчивы, как я. Они не знали стыда, я же стеснялся и стыдился. Так уж заведено на свете: стыд терзает не палачей, а их жертвы. Самый большой стыд — это быть избранным судьбой. Человек, скорее предпочитает винить себя во всех мыслимых грехах и преступлениях, чем прийти к выводу, что Бог способен на самые ужасающие несправедливости. Я до сих пор всякий раз краснею, когда размышляю о том, как Бог забавляется со своими любимыми игрушками — людьми.

Однажды я задал моему учителю, кабалисту Кальману, вопрос: «С какой целью Бог создал человека? Я понимаю, что человеку нужен Бог. Но зачем Богу человек?»

Мой учитель прикрыл глаза, и отвердевшие сосуды, по которым мчались подгоняемые страхом истины, словно тысячи ран, прочертили замысловатый лабиринт на его лбу. После нескольких минут раздумья его губы сложились в тонкую отстраненную улыбку.

— Писание учит нас, — сказал он, — что если бы человек сознавал свою власть, то он бы утратил веру или разум. Человеку отведена роль, которая превосходит его. Бог нуждается в человеке, чтобы быть Единым. Мессия, призванный освободить человека, сам может быть освобожден только им. Мы знаем, что не только человек и Вселенная будут освобождены, но и Тот, кто установил их законы и связи. Отсюда следует, что человек, который всего лишь пригорошня праха — способен воссоединить время и его исток, вернуть Богу его собственный облик.

В то время я был слишком молод, чтобы понять значение слов моего учителя. Мысль о том, что существование Бога связано с моим, наполняла меня и жалкой гордостью, и глубоким сожалением.

Несколько лет спустя я увидел, как праведные благочестивые люди шли на смерть, распевая: «Нашим огнем мы сокрушим цепи изгнанного Мессии». Именно тогда меня поразил символический подтекст того, что сказал мой учитель. Да, Богу нужен человек. Осужденный на вечное одиночество, Он создал человека только для забавы, чтобы сыграть с ним, как с игрушкой. Вот что философы и поэты отказываются признать: в начале не было ни Слова, ни Любви, а только Смех, громовой вечный хохот, отзвуки которого обманчивее, чем миражи пустыни.

— Я хочу узнать тебя, — сказала Катлин.

Ее лицо потемнело. Сон, не найдя себе места, испарился. Я подумал: он бы мог войти в ее широко раскрытые глаза. Но сны никогда не приходят снаружи.

— Ты можешь возненавидеть меня, — сказал я ей.

Она еще глубже подтянула под себя ноги. Все ее тело сжалось, стало меньше, будто она хотела последовать за сном и исчезнуть вместе с ним.

— Попробую, — ответила она.

«Она возненавидит меня», — подумал я Это неизбежно. Повторится то, что уже однажды случилось. Одинаковые причины вызывают одинаковые последствия, одну и ту же ненависть. Повторениям отводится решающая роль в трагической перспективе нашего существования.

Я не знаю ни имени того человека, ни кто он был такой. Он первым выкрикнул, что ненавидит меня. Он олицетворяет всех безымянных и безликих людей, обитателей мира погибших душ.

Я находился на французском корабле по пути в Южную Америку. Это была моя первая встреча с морем. Большую часть времени я проводил на палубе, вглядываясь в волны, которые неутомимо рыли могилы лишь для того, чтобы снова их наполнить. Еще ребенком я искал Бога, потому что он представлялся мне великим и могучим, необъятным и бесконечным. Таким обликом обладало море. Теперь я понимал Нарцисса: он не упал в ручей, он бросился в него. В какой-то миг желание соединиться с морем стало столь сильным, что я едва не прыгнул за борт.

Мне нечего было терять, не о чем сожалеть. Я не был привязан к миру людей. Все, чем я дорожил, рассеялось дымом. Маленький дом с потрескавшимися стенами, где дети и старики склонялись в молитве или учились при печальном отсвете свечей, лежал в развалинах. Мой учитель, который первым открыл мне, что жизнь — это тайна, что за словами скрывается тишина, мой учитель, который всегда ходил, опустив голову, будто не осмеливался поднять глаза к небесам, уже давно обратился в пепел. И моя маленькая сестренка, которая дразнила меня за то, что я никогда не играл с ней (я был серьезный мальчик, слишком серьезный), моя маленькая сестренка больше не резвилась.

Именно тот незнакомец, сам того не ведая, помешал мне покончить с собой этой ночью. Я стоял у перил, когда он подошел сзади, не знаю, с какой стороны, и заговорил со мной. Он оказался англичанином.

— Прекрасная ночь, — сказал он, облокотившись на перила, почти касаясь моей правой руки.

— Прекрасная, — ответил я холодно.

Я подумал: прекрасная ночь для того, чтобы распрощаться с мошенниками, с постулатами, утратившими определенность, с идеалами, в которых таится предательство, с миром, где не осталось места ничему человеческому, с историей, которая не совершенствует душу, а толкает ее к разрушению!


Незнакомец не был задет моим дурным настроением. Он продолжал: «Небо так близко к морю, что трудно сказать, кто из них в ком отражается, кто в ком нуждается, и кто над кем властвует».

— Действительно, — все так же угрюмо ответил я.

Он умолк на миг. Я видел его профиль — тонкий, острый, благородный.

— Если бы море и небо начали войну, — продолжал он, — я бы, наверное, принял сторону моря. Небо вдохновляет только художников, но не музыкантов. Море же… Тебе не кажется, что море приближается к человеку в музыке?

— Может быть, — буркнул я враждебно.

Он снова умолк, как бы размышляя, не оставить ли меня в покое. Он решил не отступать.

— Сигарету? — предложил он, вытаскивая пачку.

— Спасибо, я не хочу курить.

Он закурил и бросил спичку за борт: падучую звездочку поглотила темнота.

Назад Дальше