Ночь. Рассвет. Несчастный случай (Три повести) - Эли Визель 21 стр.


Он закурил и бросил спичку за борт: падучую звездочку поглотила темнота.

— Там внизу танцуют, — сказал он, — ты не хочешь пойти?

— Мне не хочется танцевать.

— Ты предпочитаешь побыть наедине с морем, не так ли?

Его голос внезапно переменился, в нем проступила индивидуальность, он больше не был таким безразличным Я понятия не имел, что голос можно сменить, словно маску.

— Да, я — предпочитаю побыть наедине с морем, — ответил я раздраженно, выделив слово «наедине».

Он сделал несколько затяжек.

— Море. На какие мысли оно тебя наводит?

Я смутился. Моего собеседника окутывала темнота, мы не были знакомы, и вряд ли я узнал бы наутро в ресторане — все это давало ему преимущество. Говорить с незнакомцем — все равно, что обращаться к звездам — ни к чему не обязывает.

— Море, — сказал я, — наводит меня на мысли о смерти.

Мне показалось, что он улыбнулся.

— Я так и думал.

— Откуда вы знаете? — спросил я, недоумевая.

— Море обладает притягательной силой. Мне пятьдесят лет, из них тридцать я путешествую. Я знаю все моря на свете. Нельзя слишком долго смотреть на волны, особенно по ночам. И, особенно, одному.

Он рассказал мне о своем первом путешествии. Его жена была с ним, они только что поженились. Однажды ночью он оставил спящую жену и вышел на палубу подышать воздухом. И тогда он почувствовал чудовищную власть моря над теми, кто видит в нем свое искаженное отражение. Он был молод и счастлив, и все же он испытал почти непреодолимое желание прыгнуть, быть унесенным живыми волнами, чей рокот больше, чем что-либо другое, напоминает о вечности, покое, о бесконечном.

— Говорю тебе, — повторял он мягко, — нельзя слишком долго смотреть на море, особенно, одному. И, особенно, по ночам.

Тогда я тоже начал рассказывать ему о себе. Когда я узнал, что он размышлял о смерти и был заворожен ее тайной, он стал мне ближе. Я рассказал ему о том, о чем не рассказывал никому. О моем детстве и мистических исканиях, о моей страстной вере, о немецких концлагерях, о моей уверенности, что теперь я всего лишь посланец мертвых среди живых…

Я говорил несколько часов. Он слушал, тяжело облокотившись на перила, не перебивая, без единого движения, не отрывая глаз от тени, которая скользила за кораблем. Время от времени он закуривал, а если я останавливался посреди мысли или фразы, он молчал.

Иногда я оставлял фразы незаконченными, перескакивал с одного эпизода на другой, одним-двумя словами описывал людей, не упоминая о событиях, с ними связанных. Незнакомец требовал пояснений. Временами я говорил очень тихо, так тихо, что он не мог расслышать ни одного слова. Он хранил молчание и не двигался. Казалось, что за гранью молчания он не осмеливался существовать.

Только под утро он вновь обрел дар речи. Его голос поблек и звучал хрипло. Голос человека, который один в ночи смотрит на море, смотрит на свою смерть.

— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал он, наконец, — наверное, я тебя возненавижу.

Я задохнулся от волнения. Мне захотелось пожать ему руку и поблагодарить его. Мало у кого хватило бы мужества по доброй воле выслушать меня до конца.

Незнакомец закинул голову назад, словно хотел убедиться, что небо все еще находится на своем месте. Внезапно, он стал колотить по перилам стиснутым кулаком и сдержанным сильным голосом повторять снова и снова: «Я возненавижу тебя… Я возненавижу тебя…»

Затем он повернулся и ушел.

Белая светящаяся полоса озарила горизонт. Море было спокойно, корабль погружен в сон. Звезды начали исчезать. Светало.

Я постоял на палубе весь день. На следующую ночь я вновь пришел на то же место. Незнакомец больше не появлялся.


— Попробую, — сказала Катлин.

Я встал и прошелся по комнате, чтобы размять ноги. Остановившись у окна, я посмотрел наружу. Тротуар на другой стороне улицы был покрыт снегом. Странный трепет охватил меня, лоб покрылся холодной испариной. Снова ночь пронесет свою ношу и настанет день. Я боялся дня. Ночью все лица казались знакомыми, каждый звук уже был однажды где-то услышан. Днем я натыкался только на незнакомцев.

— Знаешь, что мне про тебя сказал Шимон Янай? — спросила Катлин.

— Понятия не имею.

Что он мог ей сказать? Что он знает обо мне? Ничего. Он не знает, что когда закат подхватывает и уносит меня, мое сердце наполняется тоской по Сигету, городку моего детства. Сердце бьется так сильно, что я потом неделю не могу отдышаться. Шимон не знает, что хасидская мелодия, возвращающая человека к его истокам, трогает меня больше, чем Бах, Бетховен и Моцарт, вместе взятые. Он не может знать, что когда я смотрю на женщину, перед моими глазами встает образ моей бабушки.

— Шимон Янай считает, что ты святой, — сказала Катлин.

В ответ я не мог удержаться от громкого смеха.

— Шимон Янай говорит, что ты много страдал. Только святые много страдают.

Я хохотал без умолку. Я обернулся к Катлин, навстречу ее глазам, созданным не для того, чтобы смотреть и плакать, но для того, чтобы говорить, и, быть может, для того, чтобы смешить людей. Катлин прятала подбородок в воротник свитера, скрывая дрожащие губы.

— Я, святой? Вот так штука…

— Почему ты смеешься?

— Я смеюсь, — ответил я, все еще сотрясаясь от хохота, — потому что я не святой. Святые не смеются. Святые мертвы. Моя бабушка была святой: она умерла. Мой учитель был святым: он мертв. Но гляди, я-то жив! И я смеюсь. Я жив, и я смеюсь, потому что я не святой…

Поначалу я с трудом привыкал к мысли о том, что я жив. Я считал себя мертвым. Я не мог есть, читать, плакать: я представлял себя мертвым. Я думал, что я мертв, и мне только снится, что я жив. Я знал, что я больше не существую, что мое истинное Я осталось там, что мое нынешнее «Я» не имеет ничего общего с тем другим, настоящим. Я походил на сброшенную змеиную кожу.

Потом, когда я однажды шел по улице, старая женщина предложила мне подняться к ней в комнату. Она была такая старая, такая высохшая, что я не мог сдержать смех. Старуха побледнела и, казалось, сейчас рухнет к моим ногам.

— В тебе нет жалости? — сказала она подавленно.

И тогда меня вдруг осенило: я был жив, хохотал, насмехался над несчастной старухой, я мог унижать и мучить старух, которые, подобно святым, плевали на свои тела.

— Куда ведет страдание? — нервно спросила Катлин. — Разве не к святости?

— Нет! — заорал я.

Мой смех иссяк, я начал злиться. Я отошел от окна и остановился перед Катлин: она теперь сидела на полу, обхватив руками колени и опустив голову на руки.

— Те, кто утверждают это — лжепророки, — сказал я.

Я едва сдерживался, чтобы не закричать, не перебудить весь дом, а также мертвых, которые ждали снаружи, среди снежных вихрей.

— Страдание выставляет напоказ самое низкое, самое подлое, что есть в человеке, — продолжал я. — В страдании существует грань, переступив которую, ты становишься скотиной: ты продаешь свою душу — и хуже того, души своих товарищей — за кусок хлеба, за каплю тепла, за минуту забвения, за сон. Святыми становятся те, кто умирает раньше. Остальные, пережившие свою судьбу, не осмеливаются больше глядеть на себя в зеркало, они боятся увидеть свою внутреннюю суть: чудовище, издевающееся над несчастными женщинами и мертвыми святыми.


Катлин слушала, широко раскрыв глаза от изумления. Я говорил, она поникала все больше. Ее бледные губы неутомимо шептали одну и ту же фразу: «Продолжай! Я хочу знать все! Продолжай!»

Тогда я упал на колени, взял ее голову в свои руки и, глядя ей прямо в глаза, рассказал о моей бабушке, потом о моей маленькой сестричке, и о моем отце, и о моей матери. Самыми простыми словами я описал ей, как человек может стать могилой для непогребенного мертвеца.

Я говорил и говорил. В мельчайших подробностях я рассказывал о воплях и кошмарах, которые преследуют меня по ночам. А Катлин, бледная, с покрасневшими глазами, все так же молила: «Еще! Продолжай! Еще!»

Катлин твердила «еще» нетерпеливым голосом женщины, которая хочет насладиться до конца. Она упрашивает мужчину, которого любит, не останавливаться, не покидать ее, не разочаровывать, не бросать ее на полпути между экстазом и пустотой. «Еще… Еще…»

Я по-прежнему смотрел на Катлин и держал ее в руках. Я хотел избавиться от всей грязи, что скопилась во мне, излить ее прямо в зрачки, в губы Катлин, такие чистые, такие невинные, такие прекрасные.

Я опустошил душу. Мои самые затаенные мысли и желания, мои самые мучительные предательства, мою самую тонкую ложь — все это я выволок из себя и разложил перед ней, как нечистые жертвы, чтобы она видела их и обоняла их смрад.

Но Катлин жадно впитывала каждое мое слово, как будто хотела наказать себя за то, что раньше не страдала. Время от времени она подстегивала меня все тем же настойчивым голосом, который так напоминал голос старой проститутки: «Еще… Еще…»

Наконец, я остановился, обессиленный. Я вытянулся на ковре и закрыл глаза.

Мы долго молчали: час, может, два. Бездыханный, я покрылся испариной, рубашка прилипла к телу. Катлин не шевелилась. За окном ночь продолжала свой путь.

Внезапно раздался шум — по улице ехал грузовик молочника. Грузовик остановился у дверей.

Катлин вздохнула и сказала: «Мне хочется спуститься вниз и поцеловать молочника».

Я не ответил. У меня не было сил.

— Я хочу поцеловать молочника, — сказала Катлин, чтобы поблагодарить его. Поблагодарить за то, что он живой.

Я молчал.

— Ты ничего не говоришь. — Она казалась удивленной. — Тебе не смешно?

Я по-прежнему молчал, и она начала гладить мои волосы, потом ее пальцы стали изучать очертания моего лица. Мне нравилось, как она ласкает меня.

— Мне нравится, когда ты прикасаешься ко мне, — сказал я ей, не открывая глаз. Поколебавшись, я добавил: «Видишь, это лучшее доказательство того, что я не святой. Святые в этом отношении похожи на мертвых: они не знают желания».

Голос Катлин стал нежнее и зазвучал более вызывающе: «А ты хочешь меня?»

— Да.

Я снова чуть не рассмеялся: я, святой? Отличная шутка! Я, святой! Разве святой ощущает этот зов женского тела? Разве ему хочется обхватить женщину руками, покрыть ее поцелуями, кусать ее плоть, обладать ее дыханием, ее жизнью, ее грудью? Нет, святому вряд ли захочется овладеть женщиной, если за ним наблюдает его покойная бабушка. Бабушка носит черную шаль, и в этой шали словно заключены все дни и ночи мироздания.

Я сел и сказал со злостью: «Я не святой!»

— Нет? — спросила Катлин, не имея сил улыбнуться.

— Нет, — повторил я.

Я открыл глаза и увидел, что ей по-настоящему больно. Она кусала губы, на лице ее было написано отчаяние.

— Я докажу тебе, что я не святой, — сердито пробормотал я.

Не говоря ни слова, я начал ее раздевать. Катлин не сопротивлялась. Оставшись нагой, она уселась в той же позе, что и раньше. Положив голову на колени, она с тоской посмотрела на меня, когда я тоже разделся. Около ее рта пролегли две складки. Я видел страх в ее глазах. Я был доволен: она боялась меня, и мне это нравилось. Те, кто, подобно мне, оставили свои души в аду, пребывают здесь лишь для того, чтобы пугать людей, отражая их, как в зеркале.

— Сейчас я возьму тебя, — сказал я ей грубо, почти враждебно. — Но я не люблю тебя.

Я подумал: «Пусть она знает. Я отнюдь не святой. Я возьму ее, но ничего не дам ей. Святой вкладывает всего себя в любой свой поступок».

Катлин распустила волосы, они рассыпались по ее плечам. Ее грудь вздымалась нервными толчками.

— А если я влюблюсь в тебя? — спросила она с деланной наивностью.

— Вряд ли! Скорее ты меня возненавидишь.

Ее лицо слегка помрачнело, стало еще несчастней. «Боюсь, что ты прав».

Где-то над городом, в мире, закрытом туманом, возникла тень рассвета.

— Взгляни на меня, — сказал я.

— Я смотрю на тебя.

— Что ты видишь?

— Святого, — ответила она.

Я снова расхохотался. Вот мы, оба нагие, и один из нас святой? Какая чушь! Я взял ее грубо, стараясь причинить ей боль. Она закусила губы и не вскрикнула. Мы пробыли вместе весь день, допоздна.

Мы больше не сказали ни слова.

Мы ни разу не поцеловались.

Неожиданно, жар исчез. Мое имя вычеркнули из списка опасно больных. Меня по-прежнему мучила боль, но жизнь моя была уже вне опасности. Мне все еще давали антибиотики, но не так часто. Четыре укола в день, потом три, два. Наконец, ни одного.

Я пробыл в больнице почти неделю, причем три дня в гипсе, когда мне разрешили принимать посетителей.

— Твои друзья смогут навестить тебя сегодня, — сказала сиделка, умывая меня.

— Прекрасно, — сказал я.

— И это все? Ты не рад, что увидишь своих друзей?

— Конечно, я очень рад.

— Ты пришел издалека, — сказала она.

— Да, издалека.

— Ты не очень-то разговорчив.

— Не очень.

Я обнаружил, что у больного есть одна привилегия: можно молчать и не извиняться.

— После завтрака я приду и побрею тебя, — сказала сиделка.

— Это не обязательно, — ответил я.

Она явно не поверила мне: в больнице не делают ничего необязательного!

— Правда, необязательно. Я хочу отрастить бороду.

На миг она уставилась на меня, потом вынесла приговор.

— Нет, тебе нужно побриться. Так ты выглядишь слишком больным.

— Но я же болен.

— Разумеется, но после бритья тебе станет лучше.

Не давая мне времени ответить, она продолжала: «Почувствуешь себя, как новенький».

Она была молодая, смуглая, настойчивая. Высокая, в белом халате, застегнутом на все пуговицы, она возвышалась надо мной, и не потому, что стояла.

— Ладно, — сказал я, чтобы положить конец дискуссии.

— Раз так, я согласен.

— Отлично! Вот это парень!

Она радовалась своей победе, ее рот широко раскрылся, обнажив белые зубы. Смеясь, она стала рассказывать всякие истории, которые все сводились к одному: смерть боится нападать на тех, кто приводит себя в порядок по утрам. Похоже, секрет бессмертия заключается в правильном выборе крема для бритья.

Она помогла мне умыться, потом принесла завтрак.

— Я буду тебя кормить как младенца. Ты не стесняешься быть младенцем? В твоем возрасте?

Она вышла и тут же вернулась с электробритвой.

— Мы хотим, чтобы ты хорошо выглядел. Я хочу, чтобы моя детка была красивой!

Бритва ужасно дребезжала. Сиделка продолжала болтать. Я не слушал ее. Я думал о том вечере, когда произошел несчастный случай. Такси мчалось быстро. Я представить себе не мог, что попаду из-за него в больницу.

— Ну вот, — сказала сиделка сияя. — Теперь ты просто прелесть.

— Точно, — сказал я, — как новорожденный младенец!

— Погоди, я принесу тебе зеркало!

У нее были очень большие глаза с черными зрачками, а белок вокруг них был очень белым.

— Я не хочу зеркало, — сказал я.

— Я принесу, ты только посмотри.

— Послушай, — сказал я угрожающе, — если ты дашь мне зеркало, я разобью его. Разбитое зеркало приносит семь лет несчастья! Ты этого хочешь? Семь лет несчастья!

На секунду глаза ее застыли — она раздумывала, не шучу ли я.

— Правда, правда. Тебе любой скажет: никогда нельзя разбивать зеркало.

Она все еще смеялась, но теперь ее голос звучал тревожнее, чем раньше. Она вытерла руки о свой белый халат.

— Плохой мальчик, — сказала она, — ты мне не нравишься.

— Жаль, — ответил я, — я тебя обожаю!

Она что-то пробормотала себе под нос и вышла из палаты.

Я лежал лицом к окну и мог видеть со своей постели Ист-Ривер. Мимо проплывало суденышко — сероватое пятнышко на синем фоне. Мираж.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите!

Доктор Пол Рассел, держа руки в карманах, вернулся продолжить прерванный разговор.

— Тебе лучше сегодня утром?

— Да, доктор, гораздо легче.

— Температуры больше нет. Враг побежден.

— Побежденный враг — это опасно, — заметил я. — Он будет думать только о мщении.

Лицо врача стало серьезнее. Он вынул сигарету и предложил мне. Я отказался. Он закурил сам.

— Тебе все еще больно?

— Да.

— Это продлится еще несколько недель. Ты не боишься?

— Чего?

— Страдания.

— Нет, я не боюсь страдания.

Он посмотрел мне прямо в глаза. «Чего же ты все-таки боишься?»

Снова у меня возникло впечатление, будто он что-то от меня скрывает. Может, он действительно знает? Неужели я проговорился во сне, во время операции?

— Я не боюсь ничего, — ответил я, не опуская взгляд.

Наступило молчание.

Он подошел к окну и постоял там немного. «Вот оно, — подумал я, — человеческая спина: и река больше не существует. Рай — это когда ничего не возникает между глазом и деревом».

— У тебя здесь прекрасный вид, — сказал он, не оборачиваясь.

— Замечательный. Река похожа на меня — еле движется.

— Чистая иллюзия! Она спокойна только на поверхности. Опустись ниже, и ты увидишь, какая она неугомонная… — Он внезапно обернулся: «Между прочим, совсем, как ты».

«Что же он все-таки знает, — размышлял и, слегка обеспокоенный. — Он говорит так, будто ему что-то известно. Быть может, я выдал себя?»

— Каждый человек подобен реке, — сказал я, чтобы увести разговор в область отклоненных понятий. — Река течет к морю, которое никогда не наполняется. Смерть поглощает людей, но никогда не насыщается.

Он почти разочарованно махнул рукой: ладно, не хочешь говорить, юлишь, не важно — я подожду.

Назад Дальше