Я жестокий. Черствый и ледяной. Я умею соврать, сделать больно, не чувствовать раскаяния. Я получаю по заслугам, получаю по каменному лицу; но там, где должен быть камень, уже глина, и она ломается, осыпается, оставляет голый костяной остов. Черствый, и ледяной, и мертвый.
И только одна жилка живет на нем и бьется последней теплой кровью.
Мы начинали жить так: смешавшись, как весенние ветви, листья, стебли. Однажды мама моей жены вошла ранним утром к нам в комнату и увидела нас. Мы спали. Это было самой большой нашей тайной: как мы спали. Другие тайны теперь кажутся смешными.
Потом, уже в полдень, мама моей жены сказала: «Я не знала, не думала, что такое бывает».
Мы лежали лицом к лицу, переплетенные руками и ногами, щека ко лбу, живот к животу, лодыжка за ляжечку, рука на затылке, другая на позвонке, сердце в сердце. Мы так спали всю ночь, из ночи в ночь, месяц за месяцем. Если б нас решили разорвать, потом бы не собрали единого человека.
Спустя годы, быть может, несколько лет, уставшие, измученные жизнью и суетой, мы стали отдаляться. Нам становилось тесно, душно, дурно. Только прикасались руками, лодыжками, иногда обнимались — вернее, я обнимал ее, — но она отстранялась во сне, уставшая, почти неживая. Я помню это ночное чувство: когда себя не помнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться.
Поднимаясь утром, мы старались восстановить растерянное за ночь: улыбкой, взглядом, пониманием того, что судьба неизбежна, неизбывна, непреложна. И все крепилось наново: теплое, терпкое, тесное.
За окном проносились авто, в каждом из которых сидела душа чуждая, как метеорит. Как много в мире чужого тепла, о которое не согреться.
Потом мы пили чай на кухне.
Окно этой кухни я видел полчаса назад, проезжая в троллейбусе. Я не хотел никого там увидеть: ни ее, ни пришедших за мной в майский день, чтобы лишить меня тепла, простора, мая — и надорвать последнюю жилку.
Где теперь мой друг, подумал я, куда его повезли? Скоро ли меня привезут к нему, подумал я.
Мой друг носил замечательное и редкое имя — Ильдар Хамазов. Его, конечно же, все звали Хамас.
Последнее время мы часто выпивали вместе, у меня водились деньги, я мог себе позволить. Пиво и водка, иногда еще спирт или глинтвейн — мне нравится смешивать разные напитки, я долго не пьянею и не очень знаю, бывает ли у меня похмелье, потому что с обеда следующего дня начинаю понемногу выпивать снова. Это не сказывалось на работоспособности моей и Хамаса, мы делали свои дела еще суровей и веселее.
Он был большого роста, широк в плечах, замес восточной по отцу и русской по матери крови сотворил красивого, внятного, честного человека.
Он выглядел добродушным и обаятельным. Всегда в чистой одежде, без единого мужского запаха, розовый и улыбчивый, как будто только что отменно поспал, бодро умылся, лихо начистил зубы и вышел из ванной к хорошим гостям: белая улыбка на большом лице.
В нем присутствовали черты, которые так симпатичны мне в людях мужеского пола: он был совершенно равнодушен к деньгам, мог сорваться и приехать на помощь в любое время дня и ночи, никак не выказывал больного и суетливого интереса к женщинам и никогда о них не говорил.
Он равно не был похож ни на похотливых сынов Востока, ни на недавнюю породу русских мужиков, которые только так и думают о себе — как о натуральных мужиках, с двумя тяжелыми «ж» посередине.
Мужик в представлении этой породы все время должен быть вроде как расслаблен, но на самом деле мучительно напряжен, даже чуть-чуть набычен в неустанных попытках профильтровать каждое обращенное к нему слово: а не содержится ли в этом слове некий подвох, некое сомнение в том, что он мужик, он мужик, он муж-жик, блядь?
С ними и вести себя надо подобающим образом: мол, и я той же самой породы, смотри, как я несу свое внешне почти неприметное, но внутри тяжелое, как чугунные яйца, достоинство. О, как его несу. Только тронь его, сразу узнаешь, сколько во мне чугуна.
Я так умею, много раз так делал, это несложно, только надоедает быстро.
А Хамас, да, был совсем не такой. Я чувствовал себя очень просто с ним, и ему, уверен, было также хорошо.
Выпивая или не выпивая, мы что-то рассказывали друг другу о себе, с такой ласковой добротой, с таким нежным вниманием — подобное, помню, было только в пацанском возрасте, когда лет в двенадцать, после хорошей рыбалки, после красивого и пышного дождя, от которого спасали хлесткие, ненадежные кусты, мы шли с навек забытым товарищем по нестерпимо красивому лугу, и огромная радость мира чуть ли не в последний раз сделала нас хорошими, честными, веселыми, совсем-совсем не взрослыми.
И вот это ощущение возвращалось, и мы, говорю, рассказывали о себе — а потом друг о друге — только хорошее, и вовсе без желания подольститься. К чему нам это — нам ни к чему. Нам нечего было взять друг у друга и нечего предложить.
Мы водили вместе, вдвоем — страстные, бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы, до тех пор пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь.
Я сидел в троллейбусе и ловил себя на том, что глиняное мое, из сырой и свежей глины, лицо расползлось в улыбке при воспоминании о Хамасе.
«Было бы славно, если бы он сидел сейчас тут, в троллей...» — начал я и запнулся посредине мысли.
На очередном повороте гончарного круга улыбку стерли с лица моего, и я сказал себе, что никого, никого, никого мне не надо сейчас.
«Хамас, прости меня».
Мне всегда казалась странной присказка о смерти, которая хороша на людях. А я не хочу ни гибели, ни другой боли прилюдной. Животные куда умнее, они хоть и совокупляются бесстыдно, зато подыхать уползают в тайные углы.
Я не очень хотел разделять с миром свое счастье в иные времена, да и кому оно было нужно, но и унижением никогда делиться не хотел. Я ни разу не звал свою любимую на красно-чернознаменные шествия: мне не хотелось, чтобы она видела, как чужие люди будут волочить меня по асфальту.
«Держись, Хамас, — сказал я примирительно. — Все там будем. Скоро и меня привезут. Они ждут уже... настоящие муж-жики...»
Я представил, как они ходят там сейчас, в моей квартире, выспрашивая у моей женщины, когда я ушел, куда я ушел, когда приду, куда я приду. И она сидит и смотрит на них с ненавидящим, презрительным лицом; ей даже не пришлось стирать это выражение с лица — за несколько минут до их прихода она так же смотрела на меня.
Мерзость и падаль, я давно потерял в себе человека, не звал его, и он не откликался.
И она звала его во мне, но он не откликался и ей.
Потом, говорю я, еще годы спустя мы совсем перестали прикасаться друг к другу: спали рядом, тихие, как монахи. Но, не в силах выносить эту отдаленность, я всегда, едва она засыпала, еле слышно касался ее ножки своей ногой — знаете, там, у пятки, на щиколотке есть синяя жилка? Этой жилкой я цеплялся за нее, единственной и слабой.
На этой жилке все держалось, на одной.
Во время поворота троллейбус потерял провода и стоял, красивый, красный, размахивая мертвым усом.
Редкие пассажиры сразу припали к окнам: ну что они там надеялись увидеть, ну какую новость разузнать?
Вышел спокойный водитель, натягивая грязные, в прошлом белые перчатки. Через минуту троллейбус загудел, и все облегченно выдохнули. Кондуктор при этом имела такой вид, словно сама лично приняла участие в исправлении разлада.
Кондуктора, я заметил, часто ведут себя в транспорте так, будто находятся в своих владениях. «В моем троллейбусе так никто не ездит», — говорят они гордо. «В моем... у меня... я вам говорю...»
Как люди хотят обладать чем-либо. Как хочется владеть хотя бы троллейбусом.
Иногда я косился на проезжую часть: в голове крутилась нелепая мысль, что сейчас я примечу авто с задерганными оперативниками, которые во все глаза рассматривают транспорт — и, о, удача! — вдруг видят в троллейбусе меня, размягченного и почти лиричного, лоб в стекло, взгляд пустой и светлый.
«По запаху они, что ли, тебя найдут», — издевался я сам над собой, иногда, впрочем, продолжая посматривать на пролетающие мимо неспешного троллейбуса машины.
«...А что, — вернул я себя к оставленной только что мысли, — был бы Хамас, побежали б сейчас в Русь, вдвоем. Скажем, поехали б к моему деду, в черноземную его губернию. Дед обрадовался бы, баню натопил... Самогоночки потом, с сальцом, а...»
Ни к какому деду мы не поедем, оборвал я себя.
И ты один не поедешь. Что ты будешь там делать — палкой в земле ковыряться?
К тому же дед не в тайге живет, а в ста метрах от столичной трассы. Если тебя ищут, то все равно найдут. Представь, каково деду будет смотреть, как любимого внука за шиворот потащат со двора...
По улицам, услышавшие весну, уже в юбках, уже в туфельках, шли молодые русские женщины. В горячие бедра лучших из них вмонтирован элегантный маятник. В его движении вовсе нет точности и надежности, зато всегда присутствует надежда.
По улицам, услышавшие весну, уже в юбках, уже в туфельках, шли молодые русские женщины. В горячие бедра лучших из них вмонтирован элегантный маятник. В его движении вовсе нет точности и надежности, зато всегда присутствует надежда.
Я проследил движение одного, в коричневой упругой юбке маятника и понял, что мне движение его неинтересно и надежды никакие не важны.
Хорошо остаться без надежды, когда пустое сердце полно легкого сквозняка. Когда понимаешь, что все люди, которые держали тебя за руки, больше не удержат тебя и твои запястья выскользнут.
Раньше мы, да, все время держали друг друга за руки, я и она.
Проезжая город, я мог вспомнить каждую улицу, остановку, лавочку, каждый сквер, каждую аллею, каждый парк: все это было пройдено вместе, рука в руку, вдоль и наискосок. Куда же мы шли, куда шли мы, куда завлекло ее и меня?
А ведь какое было счастье — тугое, как парус.
Троллейбус вывернул мимо ларька, мимо светофора, ослепшего на солнце, мимо столба, уклеенного объявлениями о досуге, мимо резко вставшего прохожего в зимнем еще пальто. И здесь солнце, которое до сих пор бродило где-то над крышей троллейбуса, вдруг прянуло мне в глаза со всей силы, как окатило из весенней бадьи.
«Господи, спасибо тебе, — сказал я вдруг нежданно для себя, с искренностью такой, какая была разве что в моем первом, новорожденном крике, — спасибо тебе, Господи: у меня было так много счастья, я задыхался от счастья, мне полной мерой дали все, что положено человеку: прощение, жалость, безрассудный пульс нежности!»
«Верность и восхищение — только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком!» — вдруг вспомнил я с благодарностью.
Я благодарил радостным сердцем и глазами, которые смотрели на солнце и видели огромный свет.
«Еще я знаю, что такое ладонь сына и дыхание дочери, — сказал я себе тихо, — но если я буду думать об этом еще секунду, я умру с расколотым сердцем».
Кондуктор уже посматривала на меня с раздражением, она поняла, что еду я, уже почти полный круг, в никуда. Ей явно хотелось сказать, что ее троллейбус не для того пущен в город, чтобы катать бездельников.
Мы приближались к мосту. Площади. Перекрестку.
«Мне нечего терять, у меня все уже было», — сказал я вслух и улыбнулся живым, казалось мне, обретшим новые мышцы, новую кожу, новую кровь лицом.
«Мне нечего терять, у меня все было, и никто этого не отберет», — сказал я себе.
«Я не волк, чтобы бегать от вас», — сказал я еще и вышел из троллейбуса.
«Я иду домой», — добавил я, закуривая на ходу.
Я не сбавлял хода и шел, легко отталкиваясь от земли, глядя в землю и улыбаясь самому себе. У подъезда я ловким щелчком бросил бычок, он отлетел далеко. Проследив его полет и его падение, я увидел ботинок, наступивший на мягко прикусанный мною фильтр.
— Хамас, твою мать! — сказал я, и мы засмеялись.
— Мать твою, Хамасище! — закричал я, и мы обнялись. — Ты откуда? Ты сбежал?
— Все нормально, — сказал он.
— А меня дома ждут, — внезапно вспомнил я с горечью, заглядывая Хамасу в глаза: может, он придумает что-нибудь, он на свободе теперь.
— Не, уже не ждут, — уверенно ответил Хамас. — Только что вышли. Между прочим, приветливо со мной поздоровались. «Приехал уже?» — спрашивают. «Приехал», — говорю. Велели передать тебе привет. Сказали, чтоб ты еще погулял. Сегодня на тебя отбой.
— Серьезно, Хамас?
— О таком не шутят. Это спецотдел конторы — по борьбе с терроризмом. Они возили меня в Саранск на опознание и тебя хотели везти. Но меня не опознали, и с тобой они передумали.
Мы перетаптывались, подталкивали друг друга, и мне хотелось немного станцевать или сделать кому угодно что-нибудь нежное. В мусорном контейнере, суровый и внимательный, ворошился бомж, и я с трудом удержался от желания обнять его и поцеловать в мохнатый и пахучий затылок.
Выйдя с Хамасом на майскую улицу, мы купили себе мороженого и ели его, похохатывая влажными белыми ртами. Мягкий асфальт стелился нам под ноги, и каждый встречный блудный пес приветствовал нас хвостом как единобеспородных, а иной из них влажно касался моей выставленной навстречу ладони своим мокрым, весенним носом.
Вечером мы опять поругались с женой.
Пацанский рассказ
Братик пришел из тюрьмы и взялся за ум. Б — Мама, — говорит, — я взялся за ум. Дай пять тысяч рублей.
Мать перекрестилась и выдала деньги, с терпкой надеждой глядя братику в глаза.
Братика звали Валек, а друг его был Рубчик.
Рубчику от папаши достался гараж. Дождавшись моего братика из тюрьмы, Рубчик предложил ему завязать с прошлым, устроить в гараже автомастерскую, тем и питаться.
Братик, в отличие от меня, умел делать руками все. Правда, последние семь лет он использовал руки для того, чтобы взламывать двери и готовить наркоту. Но предложение Рубчика ему понравилось, и парни стали думать, с чего начать. Решили купить убитое авто и сделать из него достойный тихоход.
Авто обнаружилось в нашей недалекой деревне — всеми боками пострадавшая белая «копейка», в грязных внутренностях которой отсутствовала половина тяжелых железных деталей. При этом «копейка» еще умела передвигаться, но уже не умела тормозить. Педаль тормоза болталась, как сандалия на ноге алкоголика.
Рычаг скоростей работал, но был удивительным способом обломан прямо посередине, отныне представляя собой острый штырь.
Братик рассмотрел машину, открыл капот, присвистнул и спросил у хозяина, сколько он хочет за свою красавицу.
— Десять, — сдавленно сказал хозяин, молодой парень с редкими волосами и частыми родинками на припухшем белом лице.
— Подумай еще несколько секунд и скажи что-нибудь другое, — попросил брат.
— Девять, — сказал хозяин.
— Не, мы так долго будем разговаривать. Короче, пять, и завтра деньги.
Хозяин кивнул припухшим белым лицом и спросил шепотом, даже не раскрыв, а как бы надув глаза:
— На дело машину берете? Кинете ее, поди, сразу.
Вид у небритого братика располагал к такому ходу мыслей. Братик засмеялся, подмигнул пухлому хозяину и пошлепал.
Дома сразу отправился к мамке за деньгами. У Рубчика тоже мамка была, но денег у нее не водилось никогда.
Мамка отдала деньги и долго вздыхала потом на кухне.
— Поехали в деревню за машиной? — позвал братик меня. — Проветримся.
Пока братик сидел свои шесть лет, которые ему скостили ровно вполовину за хорошее поведение и мамкины дары, Рубчик прикупил себе крохотную машинку иностранного производства. Ездила она резво, к тому же была полноприводной. Мы уселись в нее и закурили все трое сразу. Машина набрала скорость, и салон выветрило.
У Рубчика было приподнятое настроение, с пацанским изяществом он переключал скорости и цепко вертел «баранку».
На улице стоял вялый, словно похмельный, еле теплый август. Девушки спешили погреться на солнышке последней в этом году наготой.
Рубчик очень любил женщин, мы это знали.
— Пасите, какая тварь! — кричал он восхищенно и нежно, крутя головой. — Гляньте, как она идет! — Оставив без внимания дорогу, Рубчик повернул голову, насколько позволяли шейные позвонки.
— Смотри вперед, достал уже! — ругался братик.
— Ладно, не ссы, — весело отругивался Рубчик и спустя секунду вновь счастливо вопил: — Валек, я тормозну! Ты смотри, они готовы уже. Я тебе клянусь, они дадут прямо в машине, только в парк заедем!
Рубчик уже мигал поворотником, намереваясь припарковаться на автобусной остановке, где сияли глупыми глазами две разукрашенные школьницы.
— Рубило, ты сдурел, что ли? — злобился братик, хотя я-то знал, что внутренне он очень потешается.
Рубчик переключал поворотник, мы снова выворачивали на свою полосу, девочки печально смотрели нам вслед.
— На хер тебе нужны эти ссыкухи? — продолжал хрипло шуметь братик. — Мы тачку будем покупать или что?
— Все, еду, еду, хорош орать, — отругивался Рубчик, все еще косясь в зеркало заднего вида и по этой причине едва не въехав в зад иномарки, резко ставшей на мигающем желтом. Рубчик быстро сообразил, что делать, вылетел на встречную полосу, обогнул, жутко матерясь, иномарку и полетел дальше.
— На мигающий встал, даун! — орал Рубчик. — Он что, светофора никогда не видел?
Происшествие его немного отвлекло, и минуту он сосредоточенно курил. Братик включил радио и быстро нашел «Владимирский централ» или что-то подобное, только хуже.
До деревни было километров тридцать по трассе. В отсутствии девушек Рубчик разглядывал машины, одновременно беззлобно ругая всех, кто попадался нам на пути.
— Куда тащишься, дымоход! — материл он фуру. — Пасите, как едет! Тридцать кэмэ, не больше! Это куда он так доберется? Путевку на полгода ему выписывают, прикинь, Валек? Как вокруг света. «Я в Рязань еду, прощай, жена, свидимся не скоро», — изобразил Рубчик водителя фуры.