Тетку я увидел за садом, в спину. Она шла, закинув руки за голову и расставив локти,- развязывала и опять завязывала концы косынки. Она, как при игре в жмурки, когда не знаешь, на что наступишь, высоко поднимала ноги,- наверно, обстрекалась в саду об крапиву и все боялась опять обжечься, хотя крапива возле вала не росла. Момич стоял у задних колес повозки и глядел на тетку. Они даже не поздоровались, потому что тетка остановилась шагов за пять от повозки и не отняла от головы руки. Момич стоял, одергивал на себе рубаху и молчал. Потом он переступил с ноги на ногу и сказал, будто оправдывался, не отводя взгляда от тетки:
- Еду, а там, гляжу, нынче ярманка... В Лугани. Так что... сундук, к примеру, можно сторговать любой.
- Да этот-то был... хороший,- прерывисто сказала тетка и беспомощно опустила руки.- С разводами.
- Ярманка ж, говорю, в Лугани! - просяще сказал Момич.- Так заодно и иное протчее приглядим. Одеялы, подушки какие ни на есть...
- Господи, да как же мы без всего поедем, Сань! - обернулась ко мне тетка, а Момич опять сказал, уже нам обоим:
- Ярманка ж, говорю, по пути! Что ж нам тут теперь!..
Тетка все же дважды прокрадывалась на веранду и возвращалась с незаметными узлами.
Как только мы сели в повозку и Момич погнал жеребца, мне, как и тогда в Камышинке, стало жалко и обидно за всех, кто не уезжал вместе с нами.
Тетка зря боялась,- никто над нами не смеялся, потому что приехали мы ночью. А если б и днем заявились, тоже ничего. Даже лучше б было. Сгружали-то мы все новое - и сундук, и два одеяла, и две подушки, и Момичев мешок, набитый чем-то съестным, а я как оделся в Лугани в городской полусуконный пиджак, так и сидел всю дорогу. Всякий бы подумал тогда, что это нам в коммуне выдали. Какой же тут смех!..
Каганец мы все-таки засветили. Хата показалась мне невеселой, чужой. Она совсем занужила и даже ростом умалилась, будто присела. И пахло в ней как в погребе, хотя окно было выбито. Ужинать мы не стали,- в Лугани всего-чего наелись,- и, когда легли, я сразу притаился, будто заснул, а сам стал думать о коммунарском пруде, о Кулебяке, потом о Дудкине, о школе, об утильсырье, о своей хате. В печке под загнеткой у нас все время жили два сверчка. Теперь их не было. Ушли куда-то. Слушать-то некому... Когда я о них подумал, тетка засмеялась и сказала:
- Да спи ты, дурачок! Придут наши чурюканы... Как обживемся, топить начнем, так и явятся. Спи!
На заре, до просыпа села, Момич принес новую застекленную раму,загодя до нас, наверно, сделал, и торопливо владил ее в пустые лутки окна.
- Ежели хату обновлять задумаете, то возле клуни белая глина лежит. Воз целый, - сказал он по выходе.
Хату мы побелили внутри и снаружи, и она сразу стала похожа на тетку в праздник. Мы целыми днями работали, никуда не отлучаясь, и никто над нами не смеялся, тетка зря боялась. Только один раз, когда я подметал двор, Момичева Настя подозвала меня к плетню и, оглянувшись на свою хату, спросила:
- Али не сладко было на чужой стороне?
- Много ты понимаешь! - сказал я и сплюнул как Кулебяка.- Там знаешь какой дом? С десять или двадцать хат! А пруд, а всё!
- Чего ж прибегли?
- Захотели и... приехали! - сказал я.- Перезимуем тут и опять уедем! Шоняла-поц?
- Ну-ну! - недобро засмеялась Настя и пошла прочь, потому что Момич появился на крыльце и встал к нам боком. Запоздай он немного, и я бы рассказал Насте, что нам навыдавали в коммуне...
Меня манили ракитник, речка, луг. За ними, в полях, прибойно ластилась и выпрямлялась, ластилась и выпрямлялась спеющая рожь. Стояла истомная преджнитвенная жара. Мы с теткой чуть дождались воскресенья. Она нарядилась, выставила надо лбом белый куль нового платка и попросила:
- Сань, ты меня дуже не жди. Возьми вон из мешка, чего знаешь, и поешь. Ладно?
В церковь, наверно, торопилась,- соскучилась по своим страшным картинам. Я пожалел, что картуз и ситцевая рубаха сильно заносились в коммуне, и надел новый пиджак. Через улицу я прошел в нем, а в ракитнике снял - тут его некому было видеть. На берегу речки меня ждали мои давние потаенные закоулки, заплетенные по бокам лозинами и хмелем, заросшие прохладной травой-купырем. Таких мест-церквушек я знал не одно и не два, и в каждом мне сиделось одинаково - не хотелось думать и знать, что все тут росло и береглось само, без меня. Я сидел в купыре, а ноги держал в воде, и в пятки мне то и дело щекотно торкались пескари - осмелели без меня! Мне ничего не хотелось - сидеть и сидеть и ни о чем не думать и не помнить. К моим ногам подплыл большой, кривой и совсем целый огурец,- наверно, в том конце Камышинки кто-то упустил нечаянно. Он застрял у меня между щиколоток, и я вытащил его ногами и съел весь целиком - холодный, не то горький, не то сладкий, первый в то лето. В ракитнике я просидел до полудня, а потом меня потянуло на выгон - к ветрякам, к околку и ко всем знакомым местам, чтобы все видело и знало, что я опять тут, в Камышинке. Трава на выгоне подсохла и уже побуре-ла, зато у канав и прясел цвели розовые метелки придорожника. На них качались черные волоса-тые шмели, и, когда я проходил, они ворочались и сердито гудели, и я прозвал их "момичами". Я постоял у каждого ветряка, обошел вокруг обмелевшего околка и завернул на дорогу, по которой мы с Момичем ездили метать парину возле Катары. Дорога совсем обузилась - с обеих сторон на нее навешивалась желтая поветь колосков. Я сделал из них толстый и важкий кропильник - тетку хотел повеселить, нарвал беремя васильков,- тоже ей, и незаметно подошел к лесу. Тут сразу стало прохладно,- все равно как в сенцах, когда выбежишь за чем-нибудь из душно натопленной хаты, и пахло молозиевыми орехами, разомлевшим дубом и земляникой. Она уже переспела и опадала сама, чуть дотронешься, и ее надо было искать в гущине кустов, где поменьше солнца. Там она росла на высоких былках, и их можно было рвать под корень, чтоб получился пучок для тетки. Мне мешали пиджак, кропильник и васильковый веник, и я выбрал купу ореховых кустов, какие погуще, чтобы спрятать там все, а потом найти. Я все так и сделал, как хотелось,- тихо и пригнувшись, чтобы незаметней быть одному в Кашаре, и когда вылез из кустов, то совсем недалеко, под низким толстым дубом на поляне, увидел тетку и Момича. Они сидели бок о бок, и голову Момича криво опоясывал величиной с решето лохматый венок из ромашек вперемежку с колосьями ячменя,- тетка, наверно, сплела, не сам же Момич! Они сидели прямо, строго и молча, будто только что поругались, и неожиданно тетка сказала:
- Мось, давай скричим песню!
Момич искоса взглянул на нее, но ответил сипло и мягко:
- Ну-к что ж!
Тетка умостила ногу на ногу, подперла ладонью щеку и завела никогда не слыханное мной:
- Ах ты, ягодка-а, самородинка-а...
- ...распрекрасное мое деревцо-о! - широким, притушенным голосом встрял сразу Момич. Я присел за кустами, и спина у меня похолодела отчего-то.
- Ты когда взошла, когда выросла, ты когда цвела, когда вызрела? томительно-протяжно пела-спрашивала тетка, а Момич низко и раздумчиво гудел:
- Я весной взошла, летом выросла, я зорей цвела, солнцем вызрела...
И снова ласково-печально спросила тетка:
- Ах ты, ягодка, самородинка, распрекрасное мое деревцо! Ты почто рано позаломана, во пучочики перевязана, по дикой степи поразбросана?!
Что собирался пропеть-ответить Момич - не услышалось: сомлевший от благодарной радости ко всему, с чем мне довелось встретиться в этот беспредельный день, я вышел из-за кустов, подошел к тетке и Момичу и сел у них в ногах...
Домой мы возвращались вечером и шли гуськом - сперва я, потом тетка, а далеко позади - Момич. Венок свой он повесил в лесу на дубу.
В хате нас с теткой поджидал дядя Иван. Он, видно, только что заявился, потому что сидел понуро и уморенно. Кожух его был без воротника спорол.
- Сманили, змеи, а сами драла! - беззлобно сказал он нам и попросил есть. Я почему-то решил, что теперь он не будет шалопутить.
4
Трудное это дело - найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять и долго не знать об этом и ходить и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтобы не жалеть себя и не обижаться на потерянное...
Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Саши Дудкина нету в Камышинке,- наверно, как ушел тогда весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там... А я приготовился к встрече и нес ему все в той же сумке с петухом большой кусок сота - Момич когда еще дал, а я все берег,- обернутый пятью капустными листьями; нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне,- не о председателе Лесняке, общежилке и пищевом блоке, а о моей коммуне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь, и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне от того проку не виделось,- я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла,- коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть... На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку - вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.
- Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? - нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки.- Что такое? Что это?
Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
- Мед.
- Что-о?
- Мед,- повторил я, и у меня опять получилось "мот". Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала "работать" и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов - "Летом я жил в коммуне". Я написал это красиво и лупасто,- ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.
- Ты на самом деле жил в коммуне? - будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами,- ела, наверно, в Камышинке их много.Слушай, товарищ! Это же изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
Может, она ела не груши, а "коханки", запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
- Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну? Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь,- все вместе, и я сказал:
- Пруд.
- Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
- Сад.
- А в саду?
Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту,- за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак...
- Что же было в коммунарском саду?
- Яма,- вяло сказал я.- А там теленок... Сидит и чуть дышит...
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-"шир-на-выровски", потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было...
Вернись мы с теткой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от Бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось - не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне - в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый в яблоках, под высоким - казацким, говорили,- седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое - на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой - что она ему одна! - но и неведомыми мне селами за нами - Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая...
Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче - точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба,- мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп - спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке Бога нету и не было.
- Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это - уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб - я по военности голоса догадался, что это он,- крикнул:
- Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски - большая, двадцатилинейная, может,- и все время моргала - пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней,- люди зашевелились.
- Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб - не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
- Ну?
- Заблуждался... с Божьей помощью,- пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми - и Голубом тоже угрожающе-обиженный голос Момича:
- Слышь ты, служба! Поиграл с человеком и будя!
Он подгадал к засвету спички - наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую,- обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
- Што-о? Кто сказал?
Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку,- может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно,- к соседям, наверно, обращался:
- Вы поглядите-ка! Верезжит аж...
Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и вглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них - стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так,- там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка - хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям - и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал - ступает или не ступает к нам Голуб...
Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечивал лампу - она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу - со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно,- мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание...
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки - так, ни на кого, и не вовремя рано кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
- Ты один тут? - спросил Момич.
- Не, мы вместе,- ответил я.
- Сомлел к чертям! - облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу.- Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут,- сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка.
Мы пошли по выгону возле огородов - иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.
- Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? неожиданно и укоряюще спросила тетка.
Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:
- А што?
- Да по разуму-то ты вроде вот Саньки! Нашел с кем брань затевать!..
- Да неш я затевал? - искренне спросил он.
- Ну прямо как Санька! - к моему ликованию, опять сказала тетка.
- А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и...- обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него...
Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое,- он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:
- Ну что бы ты делал, коли б не соседи, а?
- Да в побирушки пошел бы! - глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами - в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву: