Бенкендорф собрался с мыслями. Он не хотел сейчас, без доказательств, огорошить царя рассказом о записке в Дубровицах. Почтет, что генерал-адъютант слегка тронулся в борьбе с умалишенным приятелем.
– Некоторые обстоятельства заговора, о которых сообщал Мамонов, уводят к кончине вашего августейшего брата. – Осторожный тон Александра Христофоровича насторожил Николая. – Прежде чем докладывать подробности, я просил бы разрешения поговорить с Петром Михайловичем Волконским.
Император задумался, потом кивнул.
– Хорошо. Вряд ли стоит что-то скрывать от начальника тайной полиции. – И, заметив удивление на лице генерала, добавил: – Ваш проект принят. Он будет введен в силу по окончании следствия.
Новый министр двора встретил Бенкендорфа в угловой полуротонде, выходившей окнами на Васильевский остров и превращенной во временный кабинет. Он поминутно отвлекался на приносимые бумаги. Что-то подмахивал. Другое возмущенно отвергал, раздувая щеки.
– Вы сдурели – за такие деньги? Его величество изволил требовать, чтобы стол забирал не более 15 рублей в день.
Под тяжелой рукой Петрохана двор приобретал стройность и должный вид.
– Передать не могу, до какой степени я умаялся, – сообщил министр, глядя на гостя покрасневшими глазами. – Истинное интендантство. Только статское. Вместо сапог туфельки. Ты хотел меня видеть?
В этот момент принесли на подпись очередное меню.
– Государь сократил обед с десяти перемен до восьми, – пояснил Волконский. – Знатная экономия! Но я думаю, повара все растащат.
– А что он ест?
Князь воздел ручищи к небу.
– Утром чай с сухарями. В десять кофе у жены. Обед – щи и гречка. Вечером опять чай и один соленый огурец. Разорение!
Бенкендорфу захотелось позвать императора в гости, чтобы Лизавета Андревна его накормила.
– Мне нужно поговорить с глазу на глаз, – сказал генерал.
– Пошли вон! – Петрохан умел рявкнуть. Визитеров как ветром сдуло. Князь запер дверь и, вернувшись к столу, с трудом втиснул зад в кресло.
– Это касается кончины его величества, – пояснил гость.
Волконский кивнул. Было видно, что он предупрежден. На его тяжелом добродушном лице появилось выражение грусти и настороженности. Бенкендорф решил не ходить вокруг да около.
– Петр Михайлович, я слишком уважаю вас, чтобы вызнавать правду обманными путями. Какова вероятность того, что наш благодетель… – Генерал не осмелился договорить фразу.
Волконский не вздрогнул и не побелел. А весь напрягся. Застыл, как айсберг. Грозный и безмолвный.
– Возьмите. – Наконец выдавил он. Его голос звучал глухо, как обвал в горах. – Мои крымские записи. – Князь вытащил из стола клеенчатую тетрадь. – На их основе я составил отчет для императрицы-матери. Понятное дело, туда вошло не все. Зачем разрывать старухе сердце?
Глава 6 Беглец
Вырваться из когтей следствия оказалось непросто. После приезда на Бенкендорфа навалилась работа за упущенные две недели плюс текущая. Дома он только спал. И то часа по четыре, не больше. Кому нравится такая жизнь, добро пожаловать на галеры.
Углубиться в чтение дневников Волконского генерал смог только дня через четыре. Не то чтобы разгреб дела. Любопытство рвало внутренности, как лисенок под плащом терзал когтями кишки спартанскому мальчику. Вечер, когда семья отбыла в театр, был избран для откровений.
Генерал забился в кабинет, строго-настрого запретил себя беспокоить. Зажег две свечи на конторке, специально подставил к ней раздвижной стол-квартет, на который сгреб лишние бумаги, и углубился в первоначальное пролистывание. Он быстро отмел мысль, будто Петрохан подсунул ему фальшивку, вроде той, что была послана Марии Федоровне. Записи составлялись в разное время. Чернила где черные, где коричневые, а иные в грозовую синеву. Почерк то мелкий, убористый, спокойный. То усталый – крупные буквы наезжают друг на друга. Имелись помарки, приписки на полях, уточнения. Несколько вложенных помятых бумаг: копия протокола вскрытия, клочок вырванной откуда-то страницы.
Записи начинались с 5 ноября 1825 года, когда покойный государь прибыл из Крыма. Он грешил на барбарисовый сироп, который по жаре мог испортиться: «Ночью император почувствовал страшные припадки, его прослабило, и боль утихла. На другой день он посетил госпиталь в Перекопе, где опять явилась лихорадка». Старый ворчун Волконский принялся ныть, что царь не бережется, и на пятом десятке здоровье уж не то, что было в двадцать. «Я это хорошо понимаю, – оборвал его Александр. – И часто думаю, что меня ждет. Но будем надеяться на Бога».
6 ноября лихорадка не стихала. Ночь прошла дурно. Доктор баронет Виллие пожаловался Петрохану, что государь отвергает лекарства. «После барбарисовой воды ему все кажется, будто его травят. И, Боже правый, с чего он взял, что у него прекрасный желудок? Через день понос. Лейб-медик в отчаянии, боится худых последствий. Но других врачей не зовет. Всем заградил вход в императорскую спальню. Меж тем Ангел ему, кажется, доверяет меньше, чем в Петербурге.
Утром во время умывания государь храбрился, сказал, что лихорадки нет. Но взгляд его был слабый, глаза мутные и глухота приметнее обычного. До того, что приказал остановить доклад, пока не оденется. Ему трудно уловить голос, стоя к собеседнику спиной. Визави он половину читает по губам». Сердце у Бенкендорфа сжалось. Генерал досадовал на Ангела, корил его в душе. Но эти строки, описывавшие родной недуг, вызвали острую жалость. «Во время обеда его величество прошиб пот. Императора уложили на диван, укрыли байковым одеялом, Виллие дал слабительные пилюли, после действия которых он уснул».
7 ноября государь пребывал в необыкновенном возбуждении. Был весел, часто смеялся. Будто ожидал каких-то решительных известий. «Он не сказал нам, что это, но с жадностью хватался за бумаги из Петербурга. Глаза на его пожелтевшем лице то и дело загорались. Пот выступал на лбу». Александра уговаривали не работать нынешний день. «Привычка, – отвечал он на упрек императрицы. – Без нее чувствую пустоту в голове. Если я покину свой пост, то должен буду проглатывать целые библиотеки. Иначе сойду с ума».
«После обеда Елизавета Алексеевна дышала воздухом у окна, слушала рокот моря и мерные удары колокола из церкви Константина и Елены. “Хорошо бы остаться здесь навсегда, – сказал ей муж. – Вы увидите, что нам еще не захочется уезжать”. Государь бережет ее, все время отсылает от себя, говоря, что вот-вот начнет действовать лекарство. К счастью, императрицы не было поблизости, когда он лишился чувств. Виллие говорит: “Ожесточенные приступы слишком часто повторяются. Чрезвычайная слабость, апатия и вдруг возбуждение, за которым обморок”. Кажется, он не знает корней болезни, но боится это обнаружить».
8 ноября Волконский случайно заметил, что государь тайно ото всех принимает какую-то жидкость. Утром во время бритья князь видел в руке у императора пузырек, но не осмелился спросить. Виллие и другие медики решительно отрицали, что прописывали его величеству что-то, кроме слабительного, «которое уже не в первый раз с гневом отвергнуто. Никакие убеждения не действуют. Слезы баронета. Мой упрек, что государь сам себя травит. Страшный гнев. Потом полное обессиливание. Лежа на канапе, просил прощения. Говорил, что у него свои причины поступать так, а не иначе.
«Сожалел, что не может пойти к обедне. Сел на диван и сам читал Библию. Спрашивал, хорошо ли пели певчие и служил новый дьякон. За обедом ничего не ел, кроме воды с хлебным мякишем. Это всех нас поразило. Неужели он подозревает в кушаньях яд? Но и мы их едим. Настрого запретил писать в столицу о своей болезни, дабы тем не тревожить матушку.
Привезенные с курьером газеты его позабавили. Сказал: “В Петербурге по сие время тихо”. Почему это должно удивлять и радовать? На вопрос баронета о здоровье с какой-то непередаваемой не то усмешкой, не то гримасой: “Спокоен и свеж”. Бедный Виллие опять потихоньку плакал, передал мне, что считает лихорадку злокачественной, о чем говорят гнилая отрыжка, воспаление в стороне печени, которое можно прощупать пальцами, и частая рвота. Кажется, он струсил и впервые держал совет с медиком императрицы Стоффрегеном».
Спать император лег, улыбаясь, как младенец, и со словами: «Мне здесь так хорошо». Весь день 9 ноября чувствовал облегчение. Вновь занимался бумагами. Но по общей слабости принужден был оставить их рассыпанными на столике у дивана. «Боюсь, накапливается невероятное число, – пожаловался Волконскому. – Не знаю, что с ними делать». Князь ворчал, что теперь не до рескриптов, был бы здоров, а бумаги сами плодятся. И когда его величество задремал, взялся разбирать присланное, чтобы хоть сколько-нибудь пособить больному. Среди всякой ерунды, не стоившей императорской визы, ему попался замусоленный обрывок в четверть листа, написанный явно не вчера. Он лежал без конверта, не имел даты и фамилии отправителя. На нем красовалась всего одна строка по-французски: «Брат мой, покиньте Россию». Почерк напоминал руку Николая Тургенева, но Петрохан не поручился бы, ибо знал последнюю только по доставляемым из Государственного совета пакетам. И то, когда это было?
«Ты напрасно взялся рыться у меня на столе, – голос императора был слаб. – Оставь все как есть и ступай». Пришлось повиноваться.
10 ноября на государя напал зверский голод. Он принялся за овсяный суп, нашел, что тот слишком густо сварен, и разбавил его сырой водой. Затем съел отварную курицу и тарелку слив. Пришлось принять шесть слабительных пилюль. Вставая с постели по нужде, упал в обморок. «После сего у него приключился сильный пот и забывчивость, стал мало говорить с нами, разве звал императрицу или что-то просил. Виллие сказал мне: “Есть нечто, занимающее государя больше болезни, оно беспокоит и терзает его”. Я был согласен, у меня из головы не шел клочок бумаги. Угроза это? Предупреждение? Мы умоляли его принять лекарства, на что он с раздражением бросил: “Надо, господа, считаться с моими нервами. Они расстроены, а ваши клистиры расстроят их еще больше”.
11 ноября. Опять жар и опять ночной обморок. Да вдобавок государь ударился головой. Но слышать не хочет, чтобы в его комнате кто-то находился. “Я не дитя, и сам могу справить нужду». Вот результат! Неужели 29 лет дружбы не дают мне права помочь ему встать с кровати? Когда баронет говорит о кровопускании, он приходит в бешенство и не удостаивает больше ни словом».
12 ноября Волконский и Виллие пошли на хитрость. «Утром жар продолжался. Государь приказал мне выжать ему свежий сок из апельсинов. Я предварительно спросил баронета, не опасно ли при таком желудке? Тот выглядел крайне издерганным: “Нет человеческих сил заставить его пить микстуры. Я несчастный”. Лекарства потихоньку были всыпаны в сок, и государь не почувствовал горечи. Однако и облегчения тоже не видно. Не слишком ли доктора уповают на свое шарлатанство?»
Первое, что сделал Александр на следующий день, 13 ноября, – отказался от сока. Пришлось готовить лимонад из вишневого сиропа. «Говорит мало, только просит пить, дыхание прерывистое, с хрипами. Сонливость, которую Виллие считает дурным знаком, меня не удивляет. Как не быть вялости, коли жар не сбит? Сильные спазмы мешают государю глотать. Ее величество в отчаянии».
14 ноября государь изволил сам встать, бриться и одеваться. Но жар постепенно взял свое. «Кожа за ушами и на голове заметно покраснела. Виллие и Стоффреген предложили поставить пиявок, но были с позором выгнаны. “Вы меня лишаете последних сил! Раздражаете и губите!” Ее величество, я и оба доктора стояли на коленях. “Не сердите меня”. Вечером, когда у него сидела императрица, он спустил ноги с кровати и тут же лишился чувств от слабости».
«15 ноября. Страшный день. Виллие был принужден объявить государю, что тот в опасности. Доктор Тарасов, проводивший подле больного ночь, слышал, как тот, просыпаясь по временам, читает молитвы и псалмы. В пять с половиной его величество открыл глаза и потребовал священника. Немедленно был введен протоиерей Федотов. Государь, приподнявшись на левый локоть, просил его благословения, потом твердым голосом сказал: “Исповедуйте меня не как императора, а как простого мирянина”. Эти слова поразили меня. Мы переглянулись, но не позволили себе выказать удивления. Всю предыдущую ночь я, барон Дибич и Виллие провели в приемной возле кабинета. Выйдя туда опять, мы стали напряженно ожидать конца обряда. Его величество говорил со священником более часа. Потом причастился Святых Тайн и согласился уже полностью отдаться на милость медиков. Ему поставили 35 пиявок за уши. “Теперь вы довольны?” – спросил он, но чуть только баронет и бедная императрица закивали, стал пальцами отрывать пиявок от кожи.
16 ноября. В какой-то момент нам показалось, что все кончено. Сильные судороги. Потом он утих, мы наклонились, чтобы послушать дыхание, и вдруг поняли, что его величество спит. Очень глубоко. Как бы в летаргии. Я завладел постелью Виллие и лег на пол возле кровати государя. Часа в два он попросил лимонного мороженого, коего откушал ложечку и снова уснул. Я тоже задремал, как вдруг услышал слабый голос: “Не вздумай обо мне плакать. Так предопределено. Свыше. Все будет разрушено. Наложена адская печать: взорвать алтари и троны. Великое беснование. Я больше не в силах. И я не чист, чтобы противостоять. Выученик тьмы”.
Я приподнялся на локте и в ужасе слушал его. Голос моего благодетеля чуть окреп: “Нужен другой. С иным сердцем. Если он выдержит удар, следующий будет только через сто лет”. Государь повернулся, и я увидел, что его лицо пылает каким-то не столько различимым, сколько ощутимым в темноте светом. “Мое дело уйти, не мешать”, – сказал он. “Но разве опыт и покаяние ничего не стоят? – возразил я. – Как можно уйти в такой миг? И не государь ли удерживает зло?” Он рассмеялся и потом бросил, довольно грубо, как иногда позволял себе в моем присутствии: “Ты видишь, что я дерьма в штанах удержать не могу. Как же мне держать щит над целой страной?”
17 ноября. Государь больше не говорил со мной. Вероятно, его слова – бред. Я никому не стал рассказывать. Минутами он перестает всех узнавать и забывает самые простые вещи. Вечером позвал меня, сказал: “Сделай мне...” – и остановился, как бы силясь найти нужное слово. Потом выдавил: “Мятное полоскание”. Я пошел исполнять, раздумывая, что ему нельзя уже полоскать рот, сил нет приподнять голову. А когда вернулся, император снова был в забытьи.
Утром 18-го на час-другой вернулась надежда, его величество стал посильнее. Но потом вновь поднялся жар. Он ничего уже не говорил, но узнавал нас. Всякий раз, когда ему удавалось приподнять веки и увидеть подле себя императрицу, он брал ее руку, целовал и прижимал к сердцу. Мне улыбнулся и, как я приложился к его руке, сделал глазами запрещающий знак, ибо не любил этого. С 11 часов 40 минут впал в полное забытье.
19 ноября. Хотел бы я сказать, что он почил, как Ангел. Но правда состоит в том, что агония продолжалась 11 часов и была мучительной. Мой благодетель не испускал ни стонов, ни воплей. Лишь предсмертная икота разрывала ему горло. Пять раз дыхание останавливалось, а потом возобновлялось. Утро было пасмурное. Возле дома собрался народ, пришедший прямо из церкви с молебна о здравии государя. В 10 часов 50 минут его не стало. В последние мгновения перед концом страдания оставили несчастного, он открыл глаза, но в них не было ничего земного, они смотрели откуда-то издалека. По лицу разлилось выражение райского блаженства. Дыхание затихло.
Мы стояли как громом пораженные. Одна императрица продолжала служить ему. Она закрыла нашему Ангелу глаза и, достав платок, подвязала челюсть. Мы все еще находились в благоговейном ужасе, и только глубокий обморок ее величества вывел нас из оцепенения».
На этом записи Волконского не заканчивались, но приобретали какой-то хаотический вид. Шли по полям, частично наезжали на текст, потом в тетрадку были вложены несколько листков, и чернильные стрелки указывали, как следует читать.
«Я не могу уговорить ее величество перебраться из “дворца” в дом господ Шихматовых, еще с 18-го приготовленный для нее на случай грядущего несчастья. Она сказала мне с кротостью, в которой был вызов: “Неужели вы думаете, что одна корона связывала меня с мужем? Я буду подле него, сколько смогу”. Я уже ни о чем не смел просить, и она оставалась целый день одна в своих комнатах и беспрестанно ходила оттуда к телу. Покуда государыня в доме, вскрытие не может начаться.
20-е, утро. Ее величество благоволила, наконец, перебраться. Там ей будет спокойнее. Но она приезжает каждый день к телу и совершенно неутешна.
21-го в 9 часов началось бальзамирование. Я не спал с 18-го и накануне свалился. Утром прибегает ко мне генерал Шенинг, квартирмейстер Дибича, и с возмущением сообщает, что медиков все бросили. В дому никого нет, анатомы наши не могут добиться ни воды, ни чистых полотенец. (Рядом по полю шла приписка: «Я еще не знал, что так будет на каждом шагу».) Я вскочил, послал фельдъегеря за камердинерами, и через четверть часа они явились с бельем. Мерзавцы! Давно ли трепетали одного взгляда? А теперь забыли и страх, и благодеяния. Ну да я же прибрал их к рукам.
Пошел сам глянуть, как идет дело. В кабинете государь уже лежал раздетым на столе. Четыре гарнизонных фельдшера, вырезая мясистые части тела, набивали их какими-то разваренными в спирте травами и забинтовывали широкими тесьмами. Доберт и Рейнгольд с сигарами в зубах варили в кастрюльке снадобье. Меня покоробил их простецкий вид, и я приказал им бросить, но они отвечали, что медики потому и курят, чтобы не дышать трупными испарениями.
Череп на голове был уже приложен, и при мне натягивали кожу с волосами, чем несколько изменили черты. Я спросил, нельзя ли переделать, на что пришедший Виллие попытался успокоить мое невежество, будто у почивших непременно должно меняться лицо, ибо все мышцы расслабляются и более не держат привычную маску. Он так и сказал: маску.
Я стал с благоговением смотреть, как фельдшеры переворачивают тело. По правде, они обращались с ним, как с куском дерева. Я думал рассердиться, но потом вспомнил, как вчера плакал доктор Тарасов, говоря, что у него трясутся руки и он не сможет вскрывать своего отца и благодетеля. Пришлось Виллие все делать самому, а его посадить за протокол. Наверное, хирургам нужна какая-то бесчувственность.