Тамара Илатовская Неугасающий свет
В цехе было влажно и душно, хотя окна распахнуты настежь. Как в лесу после дождя, пахло распаренной древесиной: в дощатых решетах невесомыми мыльными пузырями лучились бесчисленные колбы — голубые сайровые, огромный прожекторный «шар 250», серебристые кинолампы, нарядные авиационные. Дьяков вышел из «колбомойки» и зажмурился — столько запоздалого, сухого тепла рушилось с неба. На секунду пожалел о промелькнувшем отпуске и привычной рысцой понесся в завком — «выбивать» для диетиков бесплатное питание. Он уже взялся за теплую от солнца дверную ручку, когда из проходной метнулось в тесный заводской двор знакомое пестрое платье. Маруся. Жена и раньше приносила на завод срочные телеграммы — она работает в отделении связи. Но Дьякова испугало выражение ее мягкого, темноглазого лица. Маруся шла, как слепая, растерянно поправляя очки. Он вышел ей навстречу, и жена, подбежав, ткнулась с размаху ему в грудь головой, быстро проговорила, тяжело дыша:
— Всё… присвоили… надо же…
Он высвободил из ее кулачка смятую красно-белую бумажку. «…Высокой наградой… Героя…». Это был министр. На красном значилось «правительственная». Маруся распустила губы и заплакала. «Пришла на дежурство, говорят — беги, неси… А мама-то не верила…» Теща, и правда, когда услыхала про Героя, замахала руками: «Где тебе! Дюже тихий, другому отдадут».
Через час его вызвал «главный», Роман Алексеевич Нилендер, трижды лауреат Государственной премии, профессор, живая история их завода. Стиснул пальцы мягкой, но все еще сильной своей ручищей, легко обнеся грузное тело вокруг стола, встал рядом: «Рад, рад…» И подмигнул лукаво: «Смотри, тебе первому получать…» Он тоже в тот день стал Героем. Нилендер, Рольнова… Как ни крути, «Д» — первое.
И действительно — едва расположились под ослепительными люстрами Георгиевского зала, назвали его фамилию. Дьяков вскочил… Только потом, когда уже вернулся на место, горячий туман в голове рассеялся. Кто-то негромко сказал: «Ну, поздравляю, Юрий Николаевич. Звезда-то счастливая». Дьяков поглядел на номер Звезды — 12921, хоть слева читай, хоть справа. Темноволосая, миловидная женщина, похожая на Марусю, выдернула шпильку из пышной прически, прокрутила ему дырку на новом пиджаке: «Привинчивайте, привинчивайте, все уже надели…»
На завод он отправился рано, задолго до семи. Побродил по тихим, заставленным колбами пролетам, потрогал неподвижные люльки транспортера, протер тряпкой и без того чистый верстак. В половине седьмого пришла уборщица, тетя Нюра, ветеран колбомойки. Дьяков поздоровался с ней и быстренько шмыгнул к конусам. Но тетя Нюра догнала его, утерла сухие губы рукавом: «Дай-ка расцелую…» Трудно сказать, сколько тете Нюре лет. Никто не назвал бы ее старухой, но и молодой она вроде вовсе не была, — как все те безответные женщины, что, оставшись рано без мужей, забывали себя, накидываясь на любую работу, лишь бы поднять, вывести в люди малышей.
— Как средний-то? — спросил Дьяков, чувствуя, что неловкость понемногу улетучивается.
— А-а! — тетя Нюра отмахнулась по-мужски жилистой рукой.
— Так, может, к нам его?
— Говорила. Не идеть… Двое люди как люди, а энтот в кого? — она привычно пригорюнилась. Но глаза тотчас и посветлели: — Обещание-то исполнишь? Я палку припасла.
Дьяков взял палку, тети Нюрину щетку и, поднявшись в мастерскую, с удовольствием обстругал, закрепил гвоздиками новую ручку. Прежняя была коротковата, Нюре приходилось нагибаться, выметая от машин звонкий стекольный бой.
День, начатый так буднично, прошел, как всегда, — в беготне, хлопотах, разве что шуточек было побольше. Значит, порядок.
За семейным банкетом, где именинников было сразу двое (сестра Роза, бригадир сборщиц в тринадцатом цехе, тоже получила орден Трудового Красного Знамени), мать погрозила через стол: «Смотри, Юрка, нос не задирай. Промеж Кузнецовых такого сроду не было…» Она неспроста назвала свою девичью фамилию, фамилию большой, работящей семьи: так и не прошла за всю жизнь обида на мужа, отца детей. Отпихнул малолетних и ушел. Свекровь сказала тогда: «Ты, Антонина, убиваться не смей. Мне тяжельше — сына потеряла…», — и осталась со снохой, приглядывала за внучатами, пока та отстаивала по две смены.
Антонина Ивановна поглядела на сына. Нос большой, чуть вздернутый, дьяковский, и верхняя губа прямая, отцовская. А глаза, поди разбери, — светлые, озёрные глаза, рязанские. Все они были с рязанской земли, село Мурмино: она, отец с матерью, братья, сестра, будущий муж и его мать. Все работали на одной фабрике «Освобожденный труд». На восемнадцатом году Тоня вышла замуж за слесаря Николая Дьякова и перебралась, по обычаю, в его семью, в эту самую комнату на Бужениновке. Здесь и прожила больше сорока лет, детей вырастила. «Что-о стоишь, качаясь, то-онкая рябина… — обхватив ее за плечи, завела Маруся. — Го-оловой склоняясь до самого тына», — подхватили мужчины. И Вовка, внук, туда же, тоже мне, мужчина…
Недавно, во время поездки по ГДР и Польше, молодой ефрейтор спросил: «Товарищ Дьяков, Юрий Николаевич, разрешите спросить: откуда вы здешние места знаете?». Дьяков, стоявший у накрытого белой скатертью стола, лицом к солдатам — койки временно были выставлены и заменены стульями, — усмехнулся: «На брюхе, попросту говоря, все здесь исползал». Ефрейтор, слегка конфузясь, вгляделся в планку на его пиджаке, зашевелил губами: «За отвагу», «За оборону Москвы», ага — «За Варшаву»! Брест, крепость Модлин, Хойнице и Тухоля, Гданьск, Штецин, Сопот, Штральзунд, Росток. Долго он рассказывал бойцам о славном пути гвардейской дивизии. «Любите Россию, любите Россию!» — запела певица, ездившая с их группой. Дьяков достал папиросы и вышел на крыльцо. Было тихо, невидимо звенели цикады, и ярко, низко висела луна. Здесь, неподалеку, за неделю до победы, дружок Толька, сунув за пазуху штабной пакет, весело шпарил на трофейном мотоцикле по чистому весеннему шоссе. А навстречу вынырнула «шкода», а с другой стороны — старуха с девчушкой… Толька точно рассчитал — между тополей, через кювет и вверх. Но здесь тополя сажают в два ряда — перед кюветом и после. Тольку привезли крестьяне — на телеге, на трех тюфяках. И все три были мокрыми от крови…
На крыльцо вышел полковник, затянулся, кивнул на изуродованную руку Дьякова:
— Варшава?
— Нет, Пинские болота. Мост брали через Припять. Ворвались в немецкий окоп, а нас всего пятеро. Ну, я чеку с гранаты сорвал… Офицер и выстрелил.
Когда отгремел победный салют, Юрию Дьякову не было двадцати.
— В армии оставляли? — спросил полковник.
— Оставляли. Подходящий, говорят, был радист. Да невоенный я человек — типичная «гражданка»…
Росли они на Бужениновке, в большом сером доме. Этот дом и сейчас отлично виден от завода, за мелкими оштукатуренными домишками. Жили в доме рабочие с «лампочки», ткачихи с ближних фабрик, слесари с «Проводника». С вездесущей ребячьей ватагой Юрка и Роза ныряли с баржи в Измайловский пруд, лазали по котлованам шедшего к Измайлову метро, до ночи бродили в топкой жиже Хапиловки, разыскивая золото, якобы брошенное в речку удиравшими от революции фабрикантами. Со складов, за рекой, мальчишки таскали стеклянные трубки — дроты и палили из них горохом. Мальцы из кожи вон лезли, чтобы не уронить темную славу Черкизова и Хапиловки, где их деды хаживали «стенка» на «стенку» в рукавицах со свинчаткой, а то и с дрекольем. «Сызнова, окаянные, всю горницу забарахлили!» — ворчала бабушка и несильно хлопала Юрку и Розу по чем попало ладонью. На самом деле, она была рада: пристрастие Юрки к свалке, где он, что ни день, откапывал из ветоши и посудного боя то раздавленный будильник, то банку из-под сардин, то катушку или моток медной проволоки, удерживало его от лихих набегов, терроризировавших округу. Стерпела бабушка и ведро с глиной, что приволокли они как-то летом. «Пусть лепят, — думала, замывая рыжие пятна на полу, — авось на пользу — все у меня на глазах». Однажды — о, чудо! — заговорили Юркины катушки, прикрученные проволочками к доске. «Говорит Москва… Сегодня, девятнадцатого апреля, многие работники электролампового завода, на знамени которого красуется орден Ленина за номером два, награждены орденами и медалями (шипение, не разобрать)… Славный путь от маленькой мастерской до огромного (шипение, не разобрать)… этом, тридцать девятом году, столько же продукции, сколько за всю вторую пятилетку… Решена проблема отечественного вольфрама… Победит… платинит…» Юрий слушал, открыв рот. Он любил мамин завод (с тридцать первого она работала на «лампочке»). В праздники, когда взрослые с цветами и флагами отправлялись на демонстрацию, детвору собирали в «красном уголке» завода, устраивали утренник, раздавали подарки, а потом водили по цехам. И оттого, что завод молчал, точно задумавшись, он казался еще необъятнее. В шестьдесят первом, когда пустили матовальную машину, маленькую Томку Дьякову — чуб дыбом — прокатили на электрокаре по заводу.
И, будто время сплавилось в одну точку, Юрий Николаевич, как в детстве, ощутил вдруг холодное, заманчивое прикосновение подрагивающего железа и всей кожей, нутром понял: а ведь вся жизнь, каждый вздох накрепко, не разорвать, переплелись, спаялись с «лампочкой». Тогда, в его детстве, все было другое, примитивное. В лихорадке, бессонном напряжении вырвали, вытянули на переднюю грань тончайшие электронные цеха. Только мамина колбомойка оставалась все та же. От женщин, как от русалок, пахло водой, да и наряд был под стать водяному чудищу: резиновый фартук до земли, литые сапоги, резиновые рукавицы до локтя. Въедался в кожу едкий душок кислоты. Мама бегала в сыром тумане своего подвала, все еще ловкая, сильная, но проступали уже тонкие лучики у глаз. Уставала, ой как уставала! Осенью Юрка, крадучись, залез в заветную мамину шкатулку. Достал метрику, табель и помчался во весь дух на Ткацкую, в «ремеслуху». Боялся — а вдруг не примут, уж больно худущий. Но его приняли. Вечером мама погоревала: «Светлая у тебя голова, сынок, еще б хоть маленько подучиться». Но нелегко было тащить одной четверых.
В декабре сорок первого Юрка пришел в Куйбышевский райком комсомола. Девушка-секретарь, укоризненно поглядев на шапку, криво насаженную на оттопырившееся ухо, прочла: «Прошу принять меня в комсомол и немедленно отправить на фронт…»
— Садись, — она устало кивнула на стул. Юрка сел, неохотно стянул треух.
— Ремесленник?
— Ага.
— А теперь?
— Расформировали, печки для танков паяю на Семеновской.
— Меня тоже не берут, — грустно сказала девушка. — Да и без танков не повоюешь… А в комсомол примем, завтра приходи.
Мать и четырнадцатилетняя Роза, тоже поступившая на завод, уехали рыть противотанковые рвы. Иногда немцы бомбили, и старухи с детьми торопились в недостроенный вестибюль метро «Электрозаводская». «Убегу я на фронт — совсем ведь рядом», — глядя с ненавистью на обнаглевшие «юнкерсы», думал Юрка. Но тут всех бывших ремесленников снова собрали в одно училище № 40. Они вытаскивали станки из разбомбленных эшелонов, спешно восстанавливали их и делали для фронта мины, взрыватели, снаряды. Спали, ели прямо у станков. Мастером был старик, потомственный заводской, из универсалов. «Как карандаш держишь? — вскидывая реденькую бородку, кричал он Юрке в ухо. — Рука человеческая, — он тыкал ему в нос сухую растопыренную пятерню, — тысячи лет сотворялась… Для дела. А ты, как курица лапой. Воображение пространства надо иметь…» Юрка, хмурясь, следил за гибкой стариковской рукой, вцепившейся в карандаш, и, дивясь чистоте рождавшихся линий, думал, что и впрямь рука их мастера — сложнейший инструмент, как бы сливший воедино штангенциркуль, разводной ключ, метчик, лекало, угольник. Поминая тот добрый урок, он и детей, едва вошли в ум, стал учить «воображению пространства». Положит спичечный коробок: «А ну, Вовка, изобрази в трех проекциях». Потом отломает часть крышки: «А теперь?»
В конце сорок второго их всех отправили под Горький, учиться военному делу.
— Как-то зимой, — вспоминает мать, — иду я с завода, задумалась. Вдруг: «Антонина Ивановна!» Причудилось, думаю. А тут в другой раз: «Антонина Ивановна!» Оглянулась — Ю-у-урка! В полушубке, с винтовкой. Кинулась, не помня себя: откуда? как? надолго? Оказалось, их эшелон в Перове застрял. Ну, мы с Розой, как кончим работу — сейчас каши, картошки в мешок, — и в Перово. А в воскресенье заныло, заныло сердце — и точно, отправили их…
Письма Юрий писал бодрые: «Бьем фашистских гадов, не жалеем мин, побольше бы! Ваш сын и брат». А весной принесли военный треугольничек Антонине Ивановне прямо в цех. Развернула — «Загремел в санбат… мизинец на правой оторвало… читаю „Арктический мост”». От усталости ли, от волнения смешалось все в голове. «Бабоньки, — крикнула, — который мизинец — вот этот или тот?» Испугалась, что большой палец оторвало. Для слесаря это беда.
Сразу после войны Юрия не отпустили. В Днепропетровске обучал новобранцев радиоделу. А как увольнительная — бежал на телеграф, к телефонистке Марусе. В сорок девятом полетела в Москву телеграмма: «Мама приезжай батя не дает разрешения серьезный шаг жизни». Антонина Ивановна сразу уразумела: жениться решил. Собралась, поехала к их генералу. В День Военно-Морского Флота сыграли свадьбу, а после свадьбы увезла Антонина Ивановна сноху с собой, устроила на заводской коммутатор. Тихо было в сером доме на Бужениновке: кто погиб на войне, кто не вернулся еще из эвакуации, кто служил.
В середине апреля приехал наконец Юрка. Мужичок стал — в плечах развернулся, подрос, ничто из старого не налезло. Так в сержантском обличье и вышел на завод. Вечером Первого мая, едва разошлись гости, выдвинул из-под кровати отцовский ящик с инструментом, пальцем попробовал «карасики», подержал дрель, плоскогубцы, пассатижи. Мать поняла: боится, разучился за войну, небось и названия позабыл. Ничего, как в цех придет — поневоле все вспомнит. Слесарей — раз, два и обчелся, как бы не задергали его, не заклевали. Позвать же сына на свой участок Антонина Ивановна не решалась: колбомойка потерпит, в стеклодувке умная рука нужнее.
По вечерам Юрий возвращался осунувшийся, зеленый, едва сапоги стащит — и спать. Замотался. Куда ни покличут — он уж там. Целый день колесом по цеху. «Добрый ты, Юрка, — говаривала покойная бабушка. — Ишь, волос мягкий какой. Таким жить несладко…» Через пару недель огляделся, перестал кидаться во все стороны, сам уже выбирал, какую прореху первой залатать. С пылу-жару записался в седьмой класс и норовил прямо в техникум. Но тут появился на свет Володька, за ним Тамарка. Маруся с ног сбивалась, да и заниматься негде — комнатенка, как кишка, ребятишки играли под столом. В это трудное время его перебросили к матери на участок.
— Мы тогда в подвале работали, — вспоминает Антонина Ивановна. — Что ни рапорт — несут нас по всему заводу. Третий цех срывает, третий недодает, сборка простаивает. А тут хоть разорвись — у каждой бабы две руки, больше бог не дал. А все руками, руками. И серебрение вручную, и мойка. Поначалу в кислоте моешь, потом в одной воде, в другой, в третьей. Ну, Юра поработал, поработал у нас, потом созывает всех — его парторгом цеха быстро выдвинули, — считать, говорит, бабоньки, умеете? Ну, бабы смехом — мол, смотря чего считать. Нынче, говорит, в цехе у нас семьдесят процентов ручного труда и только тридцать — механизации. Предлагаю цифры эти перекинуть местами. Загалдели тут все, руки подымают — знаете, какие руки у мойщиц да травильщиц… Словом, приняли в один голос: за пять лет перевернуть эту самую арифметику. А мне и радостно за сына, и боюсь: уж больно дико тогда казалось. Откуда взяться-то чему? Бабуров, начальник цеха, сразу открестился: окромя перчаток «хебе», ничего, говорит, нету, на меня не надейтесь. Ой, думаю, перехватил Юрка…
На участке серебрения и мытья колб было три слесаря: Толя Дмитриев, тонкий, тихий, как подросток, Дмитрий Федорович Чуляев, по прозвищу «дед», (он был еще не старый, но голову брил наголо и зубы порастерял — сказались горячие цеха) и Дьяков. Дьяков сразу был признан вроде бригадира — пограмотней, владел чертежом, чувствовал машину в движении. Стали прикидывать, с какого конца начинать. А тут пришла штенгелевщица: «Юра, придумай что — задыхаюсь. План опять увеличили». Штенгелевка — нудный, трудоемкий процесс: разогреть радиолампу, оттянуть специальной иглой носочек, потом проткнуть круглое отверстие. Много ли натянешь за смену носочков? А лампы так и плывут. Вскоре в подвале колбомойки появился громоздкий стальной круг с толстенными чугунными «ногами» — приволокли с заводской свалки. Обмыли, почистили шкуркой, раздобыли где-то списанный редуктор. Как первая смена за двери — «троица» к своему металлолому, только скрежет стоит. Женщины поругивались: «Вот мусорщики, и так пройти негде». Между тем машина обретала вполне пристойный вид. Одно никак не давалось — поднять кулачок с иглой до самого верха колбы. Не было такого рычага, чтобы вздыбить и тут же убрать иглу.
Работницы посмеивались, а Дьяков с Толей елозили по полу и чертили мелом на асфальте: вот ось вращения, вот злополучный кулак. Какой же под него, черта, рычаг подвести? Колени в спецовках продырявились, а кулак — ни с места. Теперь уже в лицо им смеялись: «Эх, вы, горе-изобретатели!»
Как раз в то лето у Дьяковых стряслась беда: Вовка ударился коленкой и пошел какой-то костный процесс, положили мальчонку в больницу. А за ним и Томку — тоже что-то костное. Каждый день на пару с Марусей мотались к Ильинским воротам — хоть под окошком постоять. Маруся ходила, как тень, не помнила, что делает. Приходилось Юрию и на рынок сбегать — детям за ягодой, и в магазин, и сготовить иногда. А тут проклятый рычаг занозой сидел в мозгу. Нахвастались — и погорели. Машина стоит красивая, ладная, а мертвая. И вдруг в один прекрасный день этот рычаг сам выплыл — симпатичный, гнутый, словно лебединая шея. И как раньше не додумались: конечно, гнутый рычаг!