то есть ко второй из них. Какая-то она прозаическая.
Анна Андреевна кивнула с неожиданной кротостью:
– Да, я это и сама собиралась исправить[84].
Показала мне несколько отступов, сдвигов, соединений и обозначила их своей рукой в моем экземпляре. Я ей заметила, что теперь, в новом варианте, придется убрать из предисловия строки о самостоятельных безымянных «Посвящениях», потому что теперь ведь «Посвящения» перестали быть безымянными, она указала, кому что: «Первое посвящение» – Вс. Князеву, «Второе» – Судейкиной[85]; а из объяснений надо снять «Георг – это Байрон», потому что в тексте теперь не «факел Георг держал», а «Байрон факел держал»[86].
И это она с готовностью пометила у себя.
Так беседовали мы поначалу очень мирно. А потом последовал взрыв.
Последовал он из-за «Лирического отступления» – из-за моей любимейшей Камероновой Галереи[87].
Анна Андреевна, перелистывая «Поэму», сказала:
– Этот кусок сниму совсем, а то его толкуют неверно.
Я глянула через плечо: она водила пальцем по Камероновой Галерее.
– Что снимете совсем?
– «А сейчас бы домой скорее / Камероновой Галереей».
Я не поверила.
– Камеронову Галерею выкинете?
– Да.
Безумие какое-то!.. А еще бранит Бориса Леонидовича за то, что он собирается исправлять ранние стихи!
– Лучше снимите всю «Поэму», – сказала я, потеряв узду. – Это мое самое любимое место. Вершина вершин. Снимите все остальное, а это оставьте.
– Ах, так? – сказала Анна Андреевна. – А я-то думала, что вы любите «Поэму». Я ошиблась.
Я видела, что она не по-настоящему сердится, и осмелилась говорить. Конечно, сказала я, вся «Поэма» целиком – «классика XX века», как сама она определила недавно стихи Бориса Леонидовича. Но есть в ней особо неприкосновенные строки. Я спросила, что она имеет против своего «Лирического отступления»?
Сегодня она добрая и соблаговолила объяснить: во второй из трех камероновских строф поминается забытая могила, а это нельзя, потому что читатели путают ее с забытой могилой драгуна, героя поэмы.
– Но я подумаю, подумаю, – закончила она милосердно. – Кажется, я уже понимаю, как поступлю[88].
Когда мой экземпляр был приведен в порядок и она уложила обратно в чемоданчик свой, – я попросила ее почитать мне Пушкина[89]. Она согласилась. Читала много, щедро. Слушая ее голос, произносивший слова, которые я столько раз произносила сама, и про себя, и вслух, и в постели, и в метро, и на улице, и в лесу, и в поезде, я боялась, что громко заплачу. Я опять стояла со всем пережитым лицом к лицу.
21 мая 55 Сегодня с утра к Анне Андреевне. Она какая-то отсутствующая, смутная: смотрит – не видит, спрашивает – не слышит ответа. Не причесана, в туфлях на босу ногу, в ситцевом капоте. Думает что-то свое, а может быть, продолжает – среди разговора – писать стихи. (Это с ней случается, я замечала.) Чувствуя ее потусторонность, я хотела поскорее уйти, но она меня не отпустила. Нет, не стихи, оказывается, а вот что у нее на уме: она подумывает о поездке к Леве, о свидании с ним. Хорошо бы, но, я боюсь, в такое путешествие ее не пустит болезнь.
Потом она всплыла на поверхность и стала поразговорчивее, расспрашивала меня о Дрезденской галерее, где я уже была и куда она собирается. Потом сказала, что в час дня к ней должен придти редактор – внезапно позвонил и попросил разрешения придти – наверное что-нибудь дурное случилось с ее корейскими переводами. (Хорошего она никогда не ожидает.) Потом вынула из сумки письмо и протянула мне: «Прочтите!»
Письмо от поклонницы.
«Всю жизнь мечтаю Вас увидеть… Узнала, что Вы сейчас в одном городе со мной… Я не молода, одинока и феноменально застенчива. «Путь мой жертвенный и славный здесь окончу я»».
Читая, я вся измазалась в пошлости. Оказывается, и у нее тоже славный и жертвенный путь. Экая дурища!
– Это письмо я получаю с 1915 года, – сказала Анна Андреевна. – Сорок лет! Вчера получила еще раз. Его же.
Я вернула ей письмо с живым отвращением.
– И стихи пишет? – спросила я.
– Будьте спокойны! Одно, в виде взятки, посвящено мне, остальные, как полагается, ему… Но это еще что! Мои современницы, я нахожу, гораздо хуже. У них уже склероз мозга, и они городят невесть что. Недавно в Ленинграде я получила письмо от одной своей сверстницы. Сначала похвалы мне, тоже очень много цитат, а потом, черным по белому: «никогда не забуду тот дом на Пряжке, так и стоит он перед моими глазами, где «в спальне горели свечи равнодушно-желтым огнем»». Это она уже меня прямо в спальню к Блоку засовывает! Мне, конечно, все равно, хоть в Сандуновские бани, но зачем же врать? Я хотела было позвонить ей по телефону, но мне рассказали, что инсульт, я представила себе скрюченную ручку, скрюченную ножку – и отменила звонок.
– Я дала прочесть то письмо Тане Казанской, – продолжала Анна Андреевна. – Она очень острая дама.
Прочитала и спрашивает: «Значит, это и есть слава?» – «Да, да, это и есть, и только это. И ничего другого»47.
Я напомнила, что существуют ведь и другие читатели.
– Да, пишут, конечно, худшие. Это известно.
Через четверть часа должен был придти редактор.
Я предложила Анне Андреевне переодеться, а сама ушла к Нине Антоновне. Спросила у нее, чем, по ее мнению, вызван внезапный редакторский визит? «А ничем, – весело ответила Нина Антоновна, – он просто хочет посмотреть на старуху. И более ничего. Уверяю вас».
В лиловом облачении в столовую вышла Анна Андреевна. Она ошеломила меня, сообщив, что Ленинградский Литфонд предоставил ей в Комарове дачу. Чудеса в решете! Ахматовой, а не Ардаматскому! Сколько там комнат, и какая она, дача, зимняя или летняя, Анна Андреевна «забыла узнать». Жить там будут также Ирина Николаевна с дочерью. Когда дочь Ирины услышала эту новость, она спросила у Анны Андреевны:
– Акума, а ты будешь к нам приезжать?
24 мая 55 Вчера, в десятом часу вечера, позвонила Анна Андреевна и попросила срочно придти посмотреть корейцев. Голос оживленный, добрый, нету ее обычного телефонного лаконизма; рассказала, что была у Николая Ивановича и он надписал ей книгу[90]. Приехав, я застала ее в столовой, где Нина Антоновна укладывала чемоданы (едет с театром в командировку в Сибирь).
Анна Андреевна в сером платье, очень идущем к ее седине. Возбужденная, приподнятая, веселая. Рассказала о давешнем редакторе: он предъявил ей несколько требований и внес несколько самостоятельных стихотворных предложений.
– В общем, он был в меру нагл, в меру почтителен, в меру глуп, – сказала Анна Андреевна, – но кое-где наглость вышла из берегов. Я умоляю вас, Лидия Корнеевна, – она сложила руки у груди, – прочитайте и переводы, и пометки редактора, придирайтесь ко всему и посоветуйте, как быть. Вы окажете мне благодеяние.
Конечно, мне следовало бы наотрез отказаться. Но, не знаю, вышла ли из берегов моя наглость, или я привыкла слушаться Анну Андреевну – но я покорно отправилась к ней в ее комнатушку. Там, на столике, уже были приготовлены корейцы[91] и чистые листы бумаги. Анна Андреевна ушла и оставила меня одну. На полях пометки редактора: «слабовато», «следует пересмотреть»; в одном месте им предложена строка собственного изделия: «Вдруг сразу он»…
Я читала часа два. Сквозь чтение, как будто сквозь сон, смутно слышала разговоры в столовой: пришла Наташа Ильина, вернулся с концерта Ардов; Анна Андреевна что-то рассказывала, и все смеялись. Конечно, работала я не так, как надо: нельзя такую уйму стихов читать подряд и без перерыва. Но старалась я изо всех сил, читала вслух, возвращалась к уже прочитанному. Кончила, извлекла Анну Андреевну из соседней комнаты, и мы опять сели рядышком за стол. Мне очень трудна ее быстрота. Она понимает мгновенно и мгновенно решает. (Как тогда мигом вытащила и выбросила Лапу.) Кое-что из моих предложений она сразу отвергла; кое с чем согласилась и тут же вписала в текст; и лишь очень немногое отложила для дальнейшего обдумывания.
27 мая 55 Сегодня с Анной Андреевной смешной разговор в машине (по ее просьбе я ее отвозила к кому-то в гости на Арбат). Оказывается, она была дружна с ленинградской художницей Ниной Коган, которую я знала слегка, издали: она приходила в нашу редакцию, к Лебедеву. Скромная женщина, некрасивая и очень талантливая. (Я видела портрет Ахматовой работы Коган – интересный: самая суть ахматовской красоты48.) Так вот, Анна Андреевна рассказывает:
– Однажды я собиралась к ней в гости, вечером. Была уже в пальто. Вдруг телефонный звонок: Нина. «Приходите, пожалуйста, не сейчас, а немного позднее, я должна уложить спать мою курицу».
Отсмеявшись, я спросила у Анны Андреевны, в чем же было дело, какая оказалась курица, почему спать? Выяснила ли она это все у Коган?
Отсмеявшись, я спросила у Анны Андреевны, в чем же было дело, какая оказалась курица, почему спать? Выяснила ли она это все у Коган?
– Ну вот еще! Как можно! Напротив: я сделала вид, что сама каждый вечер укладываю спать по несколько куриц!
Редактор будет завтра. Вчера Мария Сергеевна Петровых помогла ей обосновать возражения редактору.
30 мая 55 В субботу я ездила с Анной Андреевной к Наташе Ильиной. Заехав, как было условлено, на Ордынку, в 7 часов, я думала, мы отправимся сразу – но нет, Анна Андреевна велела мне раздеться и повела к себе в комнату. Я спросила, чем кончилось свидание с редактором, как принял он ее упреки?
– «И лобзания, и слезы, и заря, заря!» Упреков никаких я не делала. Я была кротка, как ангел. Я просто показывала ему, что здесь будет вот так, а здесь вот этак. И он был в восторге. Я проявила подлинный гуманизм, – о строке «вдруг сразу» ни слова[92].
Она сбросила со стула охапку платья, валявшегося на чемодане, и вынула оттуда знакомую рукопись.
– Строфа? – обрадовалась я.
– Нет, не строфа.
Показала мне, куда сделана вставка: примечание к предпоследней фразе предисловия: «ни изменять, ни объяснять ее я не буду». Потом я увидала страницу – белую, большую страницу, исписанную ее почерком, строчками, ползущими вверх и направо, забирающими все выше и выше и все правее и правее. Написанное она прочла мне вслух. Целая страница прозы, озаглавленная «Письмо к NN» или «Из письма к NN», точно не помню. Письмо не письмо, а отрывок, начинающийся с полуфразы. Замысел: положить предел кривотолкам. Нападки на нападающих и кое-какие объяснения. Написано со странной смесью беспомощности и надменности – странное сочетание, присущее ей вообще. (Когда-то об этом сочетании как о главной черте ее характера говорил мне Владимир Георгиевич.)
Окончив, она подняла на меня глаза. В вопросительном взгляде были доверчивость и беспомощность.
– Отрывок восхитительный, – сказала я, – но и совершенно ненужный.
– Необходимый, – надменно ответила Анна Андреевна.
Мы отправились к Ильиной. Анна Андреевна весь вечер была живая, веселая, озорная – очаровательная – мне было жаль, что кроме нас никто не видит ее такою. Она и на Ордынке была радостно возбуждена, по-видимому тем, что хорошо поладила с редактором и написала эту страницу – а тут еще выпила с Ильиной бутылочку муската и совсем развеселилась. В такие минуты она мне представляется «студентом» – как у Достоевского подросток называл генеральшу Ахмакову, когда она ненадолго из важной барыни превращалась в задорного мальчика. Анна Андреевна оттаивала на глазах: лицо порозовело, заблестели глаза и больше не было ахматовских поднятых скорбных бровей. Говорила она без умолку. Сама, по собственному почину, без нашей просьбы, – прочитала нам стихи: «И время прочь, и пространство прочь», «Нет, я не выплакала их»[93]; затем сообщила, смеясь, что М. М. Смирнов (из журнала «Нева») заказал ей по телефону стихи о лете и «страницы три взволнованной прозы»… Потом вдруг:
– Знаете, Наталия Иосифовна, Лидия Корнеевна говорит, что я могу писать прозу. Неужели это правда? Неужели я могу?
Потом мне:
– А вы догадались, кому адресовано «Письмо к NN»? Кто NN? Догадались?
– Да, – сказала я.
– Кто же?
– Это я, Анна Андреевна. Это мне.
– Верно, угадали. Как же вы угадали?[94]
5 июня 55 Дважды за это время была у Анны Андреевны. В первый раз (2/VI) застала ее в постели – сердце. Лицо серое, отекшее. При мне явилась районная врачиха. Анна Андреевна ей верит, потому что когда-то она вовремя определила инфаркт. Тоже поклонница таланта. Прописывая рецепт, произнесла: «Когда мне было 18 лет, я так обожала ваши стихи… Они такие звонкие, звучные… Теперь таких не пишут».
Звонкие, звучные!
После ее ухода разговор зашел о Герцене. Анна Андреевна с какой-то нарочитой грубостью напустилась на Наталью Александровну:
– Терпеть не могу баб, которые вмешивают мужей в свои любовные дела. Сама завела любовника, сама с ним и расправляйся, а не мужу поручай – тем более, что, как теперь известно, она прямо-таки висела на Гервеге, он от нее избавиться не мог… А когда Герцен в «Былом и Думах» пишет о ней, сразу страницы линяют. Какой-то фальшивый звук. Все вокруг нее плохие, она одна хорошая. И тетки, которые ее воспитали, тоже плохие.
Я ответила, что тетки в самом деле были стервозные. А Наталью Александровну я люблю. Если бы она была женщиной заурядной, ординарной, она преблагополучно осуществляла бы жизнь втроем, не страдая и не мучаясь. Но ложь, двойная любовь, двойная игра совсем не были свойственны ее натуре, и от этой двойственности, по природе ей чуждой, она и умерла. Она сама не могла понять, что с ней творится… Кроме того, я ценю в ней тонкость, восприимчивость, ум, литературность – она оказалась в состоянии понимать, о чем шла речь в кружке Герцена, быть участницей общей беседы. Не имея систематического образования, она была интеллигентна.
– Ну, это дело темное, – перебила меня Анна Андреевна. – Когда женщина молода и хороша, мужчины говорят сами и воображают, что это она сказала. Я видела это тысячу раз.
Но зачем же нам в данном случае следовать чьему-то воображению? Ведь множество писем Наталии Александровны к Герцену и к его друзьям сохранились и напечатаны, а ничто ведь не дает такой возможности точно судить о духовном уровне человека, как дневники и письма. Семнадцатилетней девчонкой Наташа писала Герцену восторженные, возвышенные, экзальтированные письма, которые сейчас смешно читать (как, впрочем, и все сентиментальные романы того времени), но и тогда уже сквозь экзальтацию проглядывал природный ум, твердость, самостоятельность, воля. Когда девочка выросла, экзальтация пошла на убыль, а ум, великодушие и твердость окрепли. Читала Наталия Александровна очень много, так что была вполне в состоянии следить за возбужденной умственной жизнью, бурлившей вокруг нее. Анна Андреевна прекратила наш спор, ничего не возразив, но и не согласившись[95].
Затем я была у Анны Андреевны на бегу вчера утром. Она уже встала, но лицо серое, отекшее. Рассказала о позоре с Дрезденской галереей: туда не велено пускать детей до 16 лет. Наталия Иосифовна позвонила администрации и невинным голосом осведомилась, почему? Девка ответила:
– Ясно, почему! Картинки-то там какие! – то есть, по ее мнению, непристойные.
Новые перемены в «Поэме»:
I. Эпиграф из Хемингуэя к «Эпилогу» «I suppose, all sorts of dreadful things will happen to us»[96] заменен пушкинским: «Люблю тебя, Петра творенье».
– Уж очень к этой части подходит Пушкин, – сказала Анна Андреевна.
II. Вместо Нечистого Духа («Вежлив, прячет что-то под ухо / Тот, кто хром и кашляет сухо. / Я надеюсь, Нечистого Духа / Вы не смели ко мне ввести») появился Владыка Мрака; это сделано потому, что рифма к уху существует уже в другой новой строфе, о другом герое (о Блоке: «Плоть, почти что ставшая духом, / И античный локон над ухом – / Все таинственно в пришлеце»).
III. Какие-то перемены в «Решке».
– Я дерзнула (!) покуситься (!) на «Решку», – сказала Анна Андреевна. – Столько лет ее не трогала.
Показала мне две школьные зеленые тетрадки, куда переписана «Поэма» в полуновом виде.
8 июня 55 Вчера – внезапная поездка с Дедом и Анной Андреевной в Переделкино[97]. Вышло так: Корней Иванович на машине приехал по делам в Москву. Удрученный жарой, он спросил меня, не увезти ли и Анну Андреевну за город? Позвонил ей сам, она согласилась. В половине шестого мы были на Ордынке. Вместе поднялись к ней. Анна Андреевна уже ждала нас, нарядная, в сером платье. Я села рядом с Геннадием Матвеевичем[98], а Корней Иванович и Анна Андреевна позади. И еще одна пассажирка – «Поэма»! Анна Андреевна незаметно сунула мне в сумку школьные зеленые тетради.
На Арбате мы захватили Женю[99]. Едем. Духота нестерпимая, но терпеть недолго: сейчас – на шоссе и вылетим за город, к деревьям.
Однако не тут-то было. Мы не предусмотрели стихийных бедствий.
Впереди толпа, машины, люди, опять толпа, опять машины и какой-то плакат через улицу…
Встречают Неру.
Я люблю Неру. Но сразу встревожилась за Анну Андреевну, зная, как плохо она переносит всякие дорожные осложнения. (Помню эвакуацию.) И недавно был сердечный приступ. И жара.
Геннадий в унынии, Корней Иванович смущен. Женя говорит, все ерунда, и сыплет проектами.
Попробовали мы вырваться на Можайское шоссе через Воробьевы горы.
– Вид совершенно заграничный: Берлин, Вена, – сказала Анна Андреевна, когда мы объезжали Университет.
Стоп. Милиционер.
– Вся Можайская шоссе забита народом, – сказал он. – Проезда нет.
– Вы нам сообщаете об этом прямо с радостью! – рассердился Корней Иванович.
Милиционер ответил внушительно, солидно, назидательно: