Анна Андреевна вспомнила свое свидание с Шолоховым, насколько я поняла, уже довольно давнишнее. По поводу Левы[127].
– Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твердо помнил две вещи: что я хорошая и что он мне действительно обещал. И обещанное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал все, что мог.
Потом она сказала веселым голосом:
– А знаете, меня обругали на О!
– Как это? – спросила я, потерявшись.
– Да, да, уже на все буквы алфавита и вот теперь на О! Вышел том энциклопедии, где я обругана в статье «О журналах»61.
Боря рассмеялся как-то беззвучно, внутрь. А я – вслух.
Анна Андреевна увела меня к себе. Она вчера сдала Чаренца и теперь переводит Анатоля Франса.
– Идет с подозрительной легкостью. Перевела в один день 13 страниц. Кончится это каким-нибудь скандалом.
– А вы любите Франса?
– Нет, что вы! Показная эрудиция, все это выписки. Когда-то мне нравились «Боги жаждут» – посмотрела недавно, – да это сырой материал, настриженный ножницами и еле соединенный!
Прочитала мне вслух свои 13 страниц. В самом деле, неинтересно. Я когда-то любила «Книгу моего друга» и «Жизнь в цвету» – надо будет перечитать[128].
Мы заговорили о стихах – о Фете, Полонском, Случевском.
– Да, у всех них были дивные стихи – избранные, немногие, но самого первого класса. Кажется, только у Мея нельзя разыскать ни единой строчки.
Я спросила, как она думает, почему им было так трудно писать? Почему у каждого, при великолепных стихах, рядом провалы в немощь, в безвкусицу?
Она сказала:
– Время для поэзии было уж очень тяжелое. Чернышевский и Писарев, а отчасти и Белинский, объяснили публике, что поэзия – вздор, пустяки. Они внушали людям, кроме того, еще нечто очень верное – например, о вреде богатства, о зле социального неравенства, – но этой стороны их проповеди мещане не усвоили. Зато, что поэзия – вздор, они усвоили отлично и на этом основании чувствовали себя передовыми… И техника поэтами была утрачена, ею никто не занимался. А ведь такая утрата равна катастрофе. Ведь все и без поэзии знают, что надо любить добро – но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия, а поэзия без техники не существует.
10 октября 55 На днях мне звонила Анна Андреевна: она хотела, чтобы я прочла корректуру корейцев. Но я, к стыду своему, не могла никак – столько надо кончить работы до отъезда, и лютая мигрень![129]
1 ноября 55, на Чкаловской Последняя неделя до отъезда сюда была суматошная. К тому же я все время болела.
Один раз навестила меня Анна Андреевна. Вместе с Эммой. Она ведет кочевой образ жизни: к Ардовым кто-то приехал.
У нее роковые дни. Решается Левино дело[130].
…Она какая-то оглушенная. Не слышащая чужих речей. Тиха и напряжена. Да и какие тут речи! Не знаешь, о чем и говорить с ней, каждое слово кажется неуместным. Вслушивается во что-то свое с таким напряжением, будто, сидя в кресле у меня в комнате, может каждую секунду получить откуда-то долгожданную весть. Даже озирается по сторонам. Расспросила меня о здоровье, об отъезде и умолкла. Выручало присутствие Эммы Григорьевны: мы тихонько беседовали в стороне. Анна Андреевна, сидя отдельно от нас поодаль у стола, перелистывала какой-то альбом и тяжело молчала. Иногда мне казалось, что, молча, она шевелит губами: может быть, молится?
Я, неверующая, готова молиться вместе с ней. Мне-то ждать уже некого, и я готова одарить ее ожидание своим неистраченным.
8 ноября 55 Со здешней почты я с трудом дозвонилась до Наташи Ильиной: нет ли новостей у Анны Андреевны?
Нет. Новостей нет.
Анна Андреевна бездомна, кочует от Шенгели к Раневской, от Раневской к Петровых. Часто целые дни проводит у Наташи.
Решения нет.
16 ноября 55, Чкаловска я Читаю № 11 «Нового Мира», там новые письма Блока и его пометки на книгах – в частности, на книгах Ахматовой, чье имя упоминается редакцией без бранных определений.
11 декабря 55, Москва Третьего дня вечером была у Анны Андреевны.
У нее Эмма Григорьевна, смотрит в столовой телевизор. Мы много были одни.
Реабилитирован Квитко. Посмертно.
Реабилитирован Мейерхольд. Посмертно.
Этими известиями встретила меня Анна Андреевна. Я не посмела спросить о Леве. Она сказала сама:
– С Левой плохо.
Потом осведомилась, занимаюсь ли я реабилитацией Матвея Петровича. Я сказала: да, занимаюсь, хотя и безо всякой охоты. В попытке оправдать себя нуждается не он, а его убийцы. В глазах моих, в глазах всех порядочных людей, он ни в чем и не был повинен. Они расстреляли его просто так, для ровного счета по какой-нибудь из своих рубрик. Я не стала бы добывать бумажку, но увы! без нее невозможно воскресить его книги[131]. Сама я в приемную не пойду – она та же! – я не в силах – и поручила хлопоты знакомой юристке. А ей пообещали сообщить номер Митиного дела через полтора месяца. Когда будет известен номер, прокуратура найдет дело и приступит к пересмотру.
– Через полтора месяца пообещали сообщить номер! – повторила Анна Андреевна. – Вы понимаете, что это значит? Сколько же там этих номеров? этих карточек? этих дел? Миллионы. Десятки миллионов. Если положить их одно на другое, они покроют расстояние от Земли до Луны.
Я сказала, что пересматривать каждое дело в отдельности представляется мне идиотской затеей. Ведь никаких индивидуальных, частных дел в 37–38 гг. не было или почти не было, тогда истреблялись целые слои, целые круги населения: по национальному, по номенклатурному, по анкетному признаку – то директора всех заводов, то первые и вторые секретари обкомов и райкомов, то пригородные финны, то лица польского происхождения, то все, кто дрался в Испании, то чистильщики сапог, то глухонемые, то все, у кого за границей родственники или кто сам побывал за границей. Ну, конечно, в стройную программу врывался некоторый хаос – та же бездна поглощала и тех, кто не угодил местному начальству или своему соседу по коммунальной квартире. Время для сведения личных счетов было удобнейшее. Арестованным, всем без разбора, фабрика, изготовлявшая «врагов народа», предъявляла вымышленные и притом одинаковые обвинения: диверсия, шпионаж, террор, вредительство, антисоветская пропаганда. Какой же смысл теперь пересматривать каждое дело в отдельности? В лагеря надо срочно послать спасательные экспедиции: врачей, лекарства, еду, теплую одежду – и поездами, самолетами, пароходами вывезти оттуда тех, кто еще жив. И общим манифестом реабилитировать всех зараз, живых и мертвых, или, точнее, разоблачить самое заведение, фабрикующее «врагов народа». Если станут ясны масштабы и методы фабричного производства, то и изучать каждое дело в отдельности не будет нужды. А то всё всерьез: номера дел! Поиски папок! Чушь.
Анна Андреевна слушала мою сбивчивую и длинную речь терпеливо и спокойно, даже не указывая, как обычно, глазами на потолок. Потом заговорила сама с нарочитым бесстрастием.
– Ваши рассуждения справедливы, – сказала она, – но лишены трезвости. Вам угодно воображать, что остальные люди не менее вас рады возвращениям и реабилитациям и ждут не дождутся, когда воротятся все. Вы ошибаетесь. Сообразить легко, что если пострадавших миллионы, то и тех, кто повинен в их гибели, тоже не меньше. Теперь они дрожат за свои имена, должности, квартиры, дачи. Весь расчет был: оттуда возврата нет. А вы говорите: самолеты, поезда! Что вы! Оказаться лицом к лицу с содеянным?! Никогда в жизни.
Она умолкла. Она смотрела на меня снисходительно и даже не без насмешливости. Как на маленькую.
– повторила я про себя.
– А все-таки, – сказала я, – фонари зажигаются. Сталин умер, умер в самом деле, мы до этого дожили. И Берия расстрелян. И тысячи людей уже воротились домой. И Лева вернется.
Анна Андреевна не ответила мне ничего и, помолчав, переменила разговор. Она рассказала, что «осыпана милостями», «обласкана»: читала в Союзе переводы корейцев, Алигер просит у нее стихи для «Литературной Москвы», и она хотела бы дать стихотворение «Третью весну встречаю вдали / От Ленинграда», но не помнит, печаталось ли оно. И, «слушайте, слушайте!» – поговаривают об издании ее однотомника.
– Вы верите? – спросила она меня.
– Чего не бывает! – ответила я.
– Не бывает именно этого. Со мной. Мне недавно рассказывала Наташа плохая о своем детстве[132]. И говорит: когда мне было 7 лет, я написала письмо отцу. «Сегодня я после долгого перерыва каталась на лодке. Мне было трудно грести от долгого некатания на ней». Вот и мне трудно поверить, что выйдет моя книга – по-видимому, «от долгого некатания на ней».
Оставив телевизор, пришла к нам Эмма Григорьевна. Заговорили о последних фильмах. Анна Андреевна хвалила «Терезу Ракен» и весьма критически отозвалась о фильме «Красное и черное».
– Хороша там только семинария. От Наполеона ничего не осталось, кроме сундучка… А эта несчастная дама, которая по собственному дому ходит ночью в чулках, и видно, какие у нее старые ноги…
Я спросила Эмму Григорьевну, как поживает Наташа Роскина, и ответ ее дал повод к примечательной реплике Анны Андреевны. Наташа Роскина, по словам Эммы, процветает, ее литературные дела наладились, и у нее три поклонника сразу: один молодой и двое престарелых.
– Трое – маловато, – с деловитой серьезностью перебила ее Анна Андреевна. – Когда у меня их заводилось много зараз, Коля Гумилев говорил: «Аня, более пяти неприлично». И все молодые. Старые были не приняты. Не шли в счет.
16 декабря 55 Вчера вечером ездила в гости к Наташе Ильиной, куда давно обещала – и там неожиданно Анна Андреевна. Говорливая, улыбчивая, радостная. Несколько удач сразу: известный ученый (я сразу забыла фамилию) написал письмо о Леве[133]; снова была Алигер и просила стихи; корейцы посланы на лондонскую выставку – к тому же, бутылочка муската на столе, и я с завистью смотрела, как они вдвоем ее выпили.
Разговор перескакивал с одного предмета на другой – не разговор, а, точнее, монолог Анны Андреевны. Мельком она сообщила, что навещала Маршака и между ними состоялась беседа, как она выразилась, «историческая»: «Впервые я поняла, в чем сила этого человека: в неистовой одержимости искусством». (Меня радует новая дружба двух старых знакомых – в Ленинграде, да и позднее в Москве, Анна Андреевна нередко отзывалась о Маршаке не без иронии.) Беседа же между Ахматовой и Маршаком была о Пушкине. Затем принялась бранить Бунина: «Ворон», «Легкое дыхание», «Антоновские яблоки», «Солнечный удар»… Я спросила, знает ли она Леопарди, которого так высоко ценил Герцен. Она ответила: «Это из серии «Века и народы»», и к той же серии причислила стихи Брюсова и Бунина.
Сообщила слух о предполагаемом издании Цветаевой и Гумилева. Дал бы Бог.
Я стала подтрунивать над Наташей, вкушающей первую славу62. «Не притворяйтесь, – сказала я, – вы, наверное, очень довольны. Поначалу слава, я думаю, похожа на любовь: приятно чувствовать, что тебя любят».
– Ничего общего, – сразу перебила меня Анна Андреевна. – Слава – это значит, что вами обладают все и вы становитесь тряпкой, которой каждый может вытереть пыль. В конце жизни Толстой понял ничтожество славы и в «Отце Сергии» объяснил, что от нее надо отмыться. Я особенно уважаю его за это.
В машине на обратном пути Анна Андреевна попросила меня проверить в библиотеке – печаталось ли стихотворение «Кто мне посмеет сказать, что здесь / Я на чужбине» – она хочет отдать его Алигер.
Попытаюсь[134].
18 декабря 55 Хожу каждое утро в Ленинскую, читать газеты для Шмидта[135]. От газетного шрифта сразу начинает болеть глаз и потом болит уже весь день. Вчера перелистывала также журналы в поисках ахматовской «Третьей весны», но не нашла, хотя пересмотрела «Звезду», «Ленинград», «Ленинградский альманах» за 44, 45, 46 годы. Теперь осталось «Знамя». Работа эта не зря, потому что общая библиография Анне Андреевне все равно нужна.
Третьего дня была у нее. Доложила. Раз не напечатана эта ташкентская весна, стало быть, ее можно отдать Алигер. А еще Анна Андреевна решила предложить «Литературной Москве» элегию «Есть три эпохи у воспоминаний». Ею я была наново изранена, прочтя ее переписанную. Люблю; но вещь беспощадная – быть может, самое обезнадеживающее стихотворение во всей русской поэзии. Не грусть, не печаль, не трагедия: мужественная жестокость. Этими стихами поэт отнимает у человека последнее достояние: уже не любовь, а самую память о любви, уже не людей любимых, а самую память о них. «Мы сознаем, что не могли б вместить / То прошлое в границы нашей жизни, / И нам оно почти что так же чуждо, / Как нашему соседу по квартире»… «А возвратившись, моют руки мылом» – возвратившись от старых писем! Оскорбительно здесь это «мылом»… Тютчев о смерти горя говорит гораздо возвышеннее:
По крайней мере, без мытья рук мылом и без соседа по квартире. Без изощренной жестокости.
Но отвагою злой правды и сильна ахматовская элегия. Отвагой чувств и мыслей.
– Не знаю, почему эта элегия для вас такое страшилище, – сказала Анна Андреевна в ответ на мои рассуждения. – Никто мне этого не говорил. Элегия как элегия[136].
Не говорил! Но она должна знать это сама от себя. А может быть, я чего-то не понимаю тут? – и «все к лучшему» в конце сказано не с иронией, а всерьез?
– Страшнее, чем пытка счастьем? – спросила Анна Андреевна.
– Несравненно! – ответила я.
Анна Андреевна озабочена сейчас экспедицией Эммы Григорьевны в Ленинград: Эмма поехала добывать письмо о Леве от Артамонова[137]. Материалу уже хватило бы на целый том писем и заявлений о Леве. Это будущий шестой том в собрании сочинений Ахматовой: том дополнительный, отдел «Приложения». Может быть, и какие-нибудь цитаты из Левиного дела будут приведены, хотя я сильно сомневаюсь в существовании такового: он сын Николая Степановича, вот и все дело[138].
Анна Андреевна вглядывалась в темноту окна.
– Утром, когда солнце восходит, здесь так красиво, – сказала она, указывая во тьму. – Видна колокольня Клементовского собора, освещенные деревья в снегу и голуби. Мы отвыкли от голубей, а в Царском они были повсюду. И в Венеции.
(Царское я знаю, хотя и не ее времени и уже без голубей, а вот в Венецию воображением никак последовать за ней не могу: даже несмотря на Герцена, на «Охранную грамоту», на ее и мандельштамовские стихи.)
Венеция? А существует ли в самом деле на свете Венеция? Не уверена я.
В столовой кричал телевизор: брат Нины Антоновны смотрел «Белую Гриву». Я спросила у Анны Андреевны, что это за вещь. Не помню, о «Белой [ли] Гриве» или о чем другом, но она сказала:
– Существует совершенно непонятный для меня и вредный, на мой взгляд, род американских картин – анти-человеческих, против человека. Пума хорошая, а человек плохой.
Потом вдруг:
– Сейчас я вас удивлю. Я совсем, совсем распростилась с одним поэтом. Его для меня просто нет больше.
– С кем же это?
– С Есениным.
– Ну уж нашли чем удивить! Вы и раньше его не жаловали.
– Все-таки, хоть и не жаловала, но признавала. А теперь, вчера, Боря прочитал мне стихотворение, в котором поэт скорбит, что у него редеют волосы и как же теперь быть луне, что она, бедненькая, станет освещать? Подумайте, в какое время это написано.
И долго еще потешалась и сердилась по этому поводу63.
Пошли в столовую чай пить. (Телевизор умолк.) За столом – о письмах Карамзиных и о том, что Ираклий слишком долго над ними работает, задерживая печатанье.
Анна Андреевна заговорила о Пушкине и Мицкевиче:
– У нас очень радуются легенде, будто Пушкин и Мицкевич были друзья. Складно выходит. А между тем, это выдумка. После отъезда из России Мицкевич совсем не интересовался Пушкиным, что видно, например, из его статьи, которую перевел Вяземский64, ничего о Пушкине Мицкевич не знал, не читал его новых стихов, хотя все ездили за границу и могли привезти что угодно, даже и «Медного Всадника». Пушкин же в черновиках «Он между нами жил» честил Мицкевича отчаянно. И в «Египетских ночах» – импровизатор, это, конечно, Мицкевич – и до чего же он там неприятный![139]
– Как вы думаете, – спросила меня Анна Андреевна, уже простившись со мной у дверей, – Артамонов даст Эмме письмо?
– Конечно, даст! – ответила я, не имея об Артамонове ровно никакого понятия65.
26 декабря 55 Вчера днем навещала Анну Андреевну: она в больнице. Обострение хронического аппендицита. Во 2-й Градской. Я была недолго – внизу ожидали Мария Сергеевна и Наталия Иосифовна. Палата на шесть человек, душно. И возле грязной стены – профиль и руки Ахматовой. Она полусидит, опираясь на блин подушки.
– Сегодня утром просыпаюсь, – сказала Анна Андреевна, – слышу, одна больная спрашивает другую: «А что, бабка та в углу – еще не померла?»
Но выглядит она не худо, даже – чуть розовая.
После того, как я все у нее выведала насчет докторов и анализов (сейчас никаких болей уже нет, и был ли то приступ аппендицита или чего другого, еще неизвестно), она спросила вдруг:
– Я давно хочу, чтобы вы мне напомнили: когда я читала «Поэму» у вас – тогда, в Ленинграде, – что говорила Тамара Григорьевна? Помню – интересное, но я забыла что.
С точностью и я могла вспомнить только одну мысль – Тамара Григорьевна сказала Анне Андреевне: «Вы будто поднялись на высокую башню и оттуда, с высоты другого времени, взглянули вниз, в прошлое».