Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 15 стр.


– Потом эти ее слова вошли в вашу «Поэму» строками:

– добавила я. – Так и вижу свою комнату, как вы сидите, куря, на диване, а Тамара Григорьевна стоит, прижавшись спиною к книжным полкам. Знаете, она ведь всегда любит рассуждать стоя.

– В лиловом шарфике? – быстро спросила Анна Андреевна.

– Да.

Она помолчала и, опираясь на руки, поднялась немного повыше.

– Странная вещь, – сказала она. – Очень странная. Всегда я свои стихи писала сама. А вот «Поэму» иначе. Я всю ее написала хором, вместе с другими, как по подсказке. Вот и про башню[140].


30 декабря 55 Вчера отвозила Анне Андреевне в больницу сок черной смородины – говорят, это лучшие витамины. Была у нее недолго, некоторое время вместе с Эммой Григорьевной. Эммочка докладывала о своем походе к Конраду66. Анна Андреевна сказала, что если ее и будут оперировать, то не раньше, чем через две недели, когда «живот успокоится». Эмма Григорьевна скоро ушла, а я еще побыла немного. Анна Андреевна жалуется, что Алигер очень груба с Эммой в переговорах о стихах для «Литературной Москвы». (Сама же она пишет какие-то новые – про Азию[141].) Я спросила, не мешают ли ей тут работать.

– Нисколько, – ответила она.

Бранила стихи Бориса Леонидовича – «На дереве свистит синица» и «Хмель».

– Про халат с кистями… как она падает в объятья… про Ольгу. И как ложатся в роще… Терпеть не могу. В 60 лет не следует об этом писать67.

Когда-то, в Ленинграде, Анна Андреевна говорила мне, что из Пастернаковских любовных стихов возникает обычно образ любви, но не образ женщины, к которой они обращены. «А вот в «Свидании», – сказала я, – женщина видна очень ясно. Тут не только портрет чувств, но и портрет героини»68.

– Научился, – согласилась Анна Андреевна. – Это ему труднее всего далось. Раньше он умел только про природу, про любовь и про искусство. Но не про людей.

Уйдя, я подумала, что она не права. Разве в «Шмидте» нету Шмидта (речь на суде) и, скажем, «агитаторши-девицы», а в «Морском мятеже» – матросов?

Тут по голосам люди так слышны, что даже, можно сказать, и видны.

И в стихах «Годами когда-нибудь в зале концертной» – разве не видна художница?

Наверное, говоря о неумении создавать людей, Анна Андреевна имела в виду только первые книги Пастернака.

1956

4 января 56 В первый день Нового года я навестила в больнице Анну Андреевну. Ее скоро выпишут. Оперировать если и будут, то не раньше, чем через полтора месяца. Чувствует она себя хорошо: свободно сидит и спускает ноги с кровати. Я принесла ей в подарок ташкентскую запись Якова Захаровича71. Кажется, она была довольна. Потом я рассказала ей, что Корней Иванович получил смешное письмо от Машеньки, в котором та пишет: «у вас жара, а у нас холодно»[142]. Маша побывала в Переделкине в июле и думает, что там и теперь жарко.

Анна Андреевна сказала:

– Представления детей о мире статичны. Мир для них весь в статике, твердо установлен раз навсегда. Старость уже знает динамику, знает перемены и ждет их. Детство – нет.

Она попросила меня навести порядок на подоконнике, в тумбочке, выбросить ненужную бумагу, вымыть баночки и пр. Для этого мне пришлось побегать по коридору. Я смотрела кругом. Какая бедность, какое убожество – эти рваные халаты не по мерке, эти рубища, эти грязные стены. Вернувшись к Анне Андреевне и взглянув на нее, я подумала:

Но грязь обстановки убогой К ней словно не липнет…

Из пакета, принесенного мной, она взяла в руку апельсин, и в ее маленькой властной руке он сразу стал похож на державу.


6 января 56 Анна Андреевна уже дома, но я к ней еще не поспела.


8 января 56 Была вчера у Анны Андреевны. Она на ногах, осунувшаяся, но бодрая. У нее Эмма. Обсуждают тагильскую находку. Хозяев нету дома; Эмма кормит Анну Андреевну какой-то диетической едой, которую заранее приготовила Нина Антоновна. Я, чашка за чашкой, хлебаю чай: мороз лютый, никак не отогреешься. Анна Андреевна, прервав свою беседу с Эммой, потребовала, чтобы я немедленно высказалась о новой публикации72.

Меня раздражает, что напечатаны только обрывки писем; письма Карамзиных мне хочется читать подряд, целиком и судить о них самой, без подсказки. Конферанс Ираклия несносен; это какое-то «занимательное литературоведение» под стать «Дому Занимательной Науки», который я всегда не терпела. Речь идет о великом несчастье – быть может, о величайшем на протяжении всей русской истории. Заставь нас снова расслышать стон Пушкина сквозь злословие и сплетни; вознегодовать вместе с Лермонтовым; заново пережить случившееся как трагедию; пусть снова дрогнет сердце – а не развлекай нас усиками и глазками инженера Боташова. Эмма согласилась со мной; Анна Андреевна отпустила несколько привычно-гневных реплик по адресу Ираклия и принялась излагать собственную концепцию гибели Пушкина; над книгой о его гибели она, по ее словам, работала целых шесть лет, потом потеряла все написанное («зелененькие тетрадки») и теперь снова нашла.

Все происходило не три года, а развернулось мгновенно.

Автор анонимок – Геккерн, при участии Долгорукова, а быть может, и Гагарина.

Пушкин был у царя и представил ему доказательства вины Геккерна; если бы он представил не доказательства, а лишь предположения – его сослали бы в Нерчинск. А какие же? По-видимому, Долгоруков предал Геккерна Пушкину.

Геккерн и Дантес – карьеристы и мерзавцы. Дантес вовсе не любил Наталию Николаевну; изображал высокую страсть, чтобы не выгнали из кавалергардов за отказ от дуэли; Екатерина Гончарова была от него беременна, и он женился на ней весьма охотно потому, что ему, при его подмоченной репутации, трудно было сделать лучшую партию… Во всех своих расчетах мести Пушкин ошибался совершенно.

Наталия Николаевна не только глупа; это хищная, жадная, злая стерва. Дантеса обожала.

Его любили все: и молодежь у Карамзиных, и Вяземские. Пушкин к моменту дуэли одинок.

Из опубликованных писем оказывается также, что Софья Николаевна Карамзина была пустейшая дура[143].

На этом месте нашу беседу шумно прервали хозяева, вернувшиеся домой с закусками и водкой. Я заторопилась на метро.


16 января 56 Вчера пришла я к Анне Андреевне, а у нее, говорят, врач, хирург, Александров. Я уселась ждать на кухне, потому что в столовой кричал телевизор. Вдруг слышу из комнаты Анны Андреевны: мужской голос читает стихи. Я вошла. Это читал Александров.

Стихи плохие. Но меня, к счастью и само собой разумеется, никто не спрашивал, Анна же Андреевна вяло и вежливо хвалила.

Александров записал на бумажке десять своих телефонов, объявил, что колбасы и ветчины нельзя, но грубую пищу можно, и уехал.

От операции он рекомендовал воздержаться.

Анна Андреевна, по-видимому, очень довольна, что с медициной на некоторое время покончено. Она засунула телефонно-диетный листок в сумку, сказав «это для Ниночки», и велела мне прочитать вслух стихотворение Асеева, напечатанное в «Огоньке».

Отвратные стихи. Когда я прочитала их, она сказала:

– Асеев принадлежит к тому поколению поэтов, которое выступило как молодое, молодость была главным признаком школы, и они были уверены, что молодость будет принадлежать им всю жизнь. А теперь, когда они уже несомненно старые, они никак не могут с этим освоиться73.

Из ванной пришла к нам Эмма Григорьевна, специально приехавшая сюда купаться. В чьем-то чужом халате, с мокрыми распущенными волосами, она устроилась на постели сушить их. Речь зашла о молодых, выступавших по телевизору. Анна Андреевна потешалась над одной девицей, которая подробно рассказывала, как ее принимала акушерка.

– Меня называли старухой уже в тридцать лет, – сказала Анна Андреевна. – И даже не старухой, а стариком.

– Как это? – в один голос вскрикнули мы с Эммой.

– Да, да, в рецензии на один альманах говорилось: «тут же напечатаны и старики: Ахматова и Мандельштам»[144].

Эмма Григорьевна покатилась со смеху, она даже как-то всхлипывала от смеха.

Анна Андреевна ткнула в ее сторону пальцем:

– Узнаю голос друга! – и торжественно вышла из комнаты распорядиться насчет чая.


24 января 56 Анна Андреевна бывает иногда удивительно несправедлива в своих суждениях.

– Балерина никакая, – говорит она об Улановой. – В «Жизели», в том месте, где смотрит сквозь кусты, лицо у нее страшное, а шея безобразная и тоненькая… Она гениальная мимистка и больше ничего… Мимистки такой действительно в мире не было… Когда умирает – подбородок делается восковым.

24 января 56 Анна Андреевна бывает иногда удивительно несправедлива в своих суждениях.

– Балерина никакая, – говорит она об Улановой. – В «Жизели», в том месте, где смотрит сквозь кусты, лицо у нее страшное, а шея безобразная и тоненькая… Она гениальная мимистка и больше ничего… Мимистки такой действительно в мире не было… Когда умирает – подбородок делается восковым.

Почему же мимистка? Уланова гениальная актриса. (О том, балерина ли, судить не берусь.)

Это все на днях, вечером. В столовой Наталия Иосифовна и пикирующийся с ней Ардов. У них такая игра: он называет ее «ходя», «китайская морда» – она в долгу не остается. В первом часу из театра вернулась сверхусталая Нина Антоновна, и все взялись за рюмочки.

Анна Андреевна поговаривает о поездке в Ленинград. Очень интересуется, справедливы ли слухи, будто Сурков на пленуме молодых сказал в заключительном

слове о выступлении Шолохова: «это было паясничество»[145].

Никто из нас ничего про это не знал.


28 января 56 Вечером сегодня у Анны Андреевны.

Утром, в Переделкине, я видела Бориса Леонидовича, и потому разговоры вечерние по большей части о нем.

Я попробовала было описать нашу встречу «в общем».

– Нет, о Борисе так нельзя, – сказала Анна Андреевна, – Борис это Борис. Извольте как следует.

Она сегодня одушевленная, живая, нарядная; сверкают перстни на пальцах и промытое, гладкое серебро седины.

…Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело, по всей земле / Во все пределы», а мой платок, поверх шубы и шапки, упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг, я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял мне все мое, подал – «я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а, может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам»[146].

Я спросила про театр.

– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.

Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище*. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Ответила: пишу сценарий о Шмидте, и добавила, что Зинаида Ивановна, оказывается, еще жива.

Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта! "»74.

Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве».

– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них75. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К…[147] по новому! Вот если бы к…[148] – тогда и впрямь ново… У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книги. Мне говорили: «проза». Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие…[149] Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?

Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал.

– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.

Ответ прозвучал неожиданно:

– Разве Женя красивый?

Я не нашлась…

– Тут никто не найдется! – прервала меня Анна Андреевна.

Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «до свидания!»

– Да, – сказала Анна Андреевна. – Вот это Борис. «Мело, мело по всей земле / Во все пределы». Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская, но о ней писали и Пушкин и Блок, а вот так ответить насчет Жени – это может один только Борис Леонидович. Это самый что ни на есть пастернаковский Пастернак. «Вы стали похожи на Женю». – «А разве Женя красивый?» Я расскажу это Ниночке. И до станции вас не проводил с чемоданом.

Я призналась, что мне очень хотелось бы, чтобы Борис Леонидович прочитал мою повесть[150].

Анна Андреевна замахала на меня руками.

– Нет, нет, ничто чужое его не интересует. Это не Осип, который носился по городу с каждой чужой строкой, как собака с костью. Этот ничего чужого не может услышать. В сороковом году я послала ему свои «Из шести книг» – и он прислал мне письмо – помните? – из которого я поняла, что он читает меня впервые[151].

Словам ее противоречит один весьма существенный факт: стихи Пастернака Ахматовой, написанные в 1928 году. Там о ее ранних книгах сказано очень точно: «где крепли прозы пристальной крупицы». Как же это – не читал, а определение дано меткое.

– Ну, это по причине собственной гениальности, – сказала Анна Андреевна. – Никогда ничего не читал моего, кроме «Лотовой жены», напечатанной в «Русском Современнике», где он печатался сам[152].

(Анна Андреевна отвлеклась от Пастернака и мельком снова ругнула Ираклия. Он забраковал какую-то режиссерскую работу Нины Антоновны: ее ученица читала кусок из «Идиота».

– Ираклий – нынешний Канитферштандт, – сказала Анна Андреевна. – Везде Ираклий главный. И дурно делают Федин и Корней Иванович, что поддерживают его.

Но это было так, между прочим76.)

Важное – она прочитала мне свои стихи, не то 45, не то 46 года, которые, она говорит, были забыты ею, недавно к ней вернулись и записаны с чужих слов. «Вкусили смерть свидетели Христовы». Прочитав медленно и очень печально эти стихи, она протянула мне листок и позволила переписать. Какая безумная ахматовская энергия и дерзость – вдруг точно с обрыва летишь! – сказать о мертвых:

Мертвых вдохнули с пылью, выпили в вине… А о слове в последнем четверостишии сказано с такою мощью, с какою только и имеет право поэт говорить о слове:

Само это четверостишие – прочнейшее сооружение на века. И движется стих царственной поступью[153].

(Разглядывая листок, я теперь ясно поняла: почерков у нее два. Один – беспомощный, кругловатый, детский, вкось – и не очень особенный, на все, в сущности, похожий. Это один. А другой – тот, которым она делает надписи: затейливый, твердый, ни с чьим не спутаешь; слова точно и расчетливо распределены на странице, будто это не надпись, а рисунок…

Этот – у меня в руке, на листочке – был детский, незащищенный.)

Мы снова вернулись к Пастернаку и к Шмидту. В настоящую минуту я «шмидтовед» – и Анна Андреевна расспрашивала меня подробно о нем, о З.И.Р., о матросах, о сестре Шмидта, которую я видела – и еще о том, насколько Пастернак точно шел по документам. (Очень точно.) Я призналась ей в странном своем ощущении: хотя я родилась в 907-м, но мне всегда кажется, будто я помню 905 год, будто я сама его пережила – и это благодаря «905 году» Пастернака и «Виктору Вавичу» Житкова77. Когда я упомянула о Севастополе, Анна Андреевна сказала, что она жила на той же улице, где Шмидт – на Соборной, в доме Семенова. И добавила:

Назад Дальше