Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 27 стр.


Мы простились. Он пошел было прочь (странно – мне впервые бросилось в глаза, как он хромает), но вернулся, обнял меня и поцеловал.

Только что я пришла домой и хотела было подняться к Деду, меня остановил телефонный звонок. Из Союза Писателей. Просят Корнея Ивановича. Я сказала, что Корней Иванович очень болен, лежит, и быстро повесила трубку. Снова звонок: Анна Андреевна приехала и требует, чтобы я как можно скорее предстала пред ее ясные очи. Она сейчас где-то на Тульской, вместе с Ардовыми, потому что на Ордынке капитальный ремонт. Я отказалась ехать сегодня и обещала явиться завтра утром, когда меня сменят; боюсь оставить Деда.

И поднялась к нему.

Хорошо, что он не выходит на балкон и не видит машину.


29 октября 58, днем Вспоминаю Герцена: «Какие вы все злодеи народа».

Сегодня я с утра вызвала такси и – к Анне Андреевне, в ее новую резиденцию на Малой Тульской.

Еду. Мальчишка шофер внезапно обернулся ко мне:

– Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ. Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.

И протянул мне «Правду».

Ах, какие мы все злодеи народа! Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, – чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживает.

Идет настоящая охота на душу «простого человека», этого ни в чем не повинного, нами обокраденного мальчика. И он – по нашей вине – беззащитен.

Хуже того: его можно научить бросить камнем. Если это случится, это тоже будет наша вина.

…На Тульской большая, пустая комната. Тут сейчас живут вместе Нина Антоновна и Анна Андреевна.

– Я – как Наполеон, – сказала она мне. – Остановилась не в Москве, а на подступах.

Выглядит она не худо. И опять, как всегда, когда отвыкнешь от нее, поражают заново ее лицо и движения. Она в своем лиловом халате с широкими рукавами; поднимет руки, ну, просто, чтобы прическу поправить, а впечатление такое, будто она воздела их к небу: то ли тебя благословляет, то ли молится.

Она расспросила меня о здоровье Корнея Ивановича, но то была лишь вежливость, а главный теперешний ее интерес, страстный интерес – Пастернак.

К моему удивлению, она была потрясена – да, именно потрясена! другого слова не подберу, – тем, что я вчера видела его собственными глазами. Вчера вечером она столь настойчиво вызывала меня из Переделкина в надежде, что я привезу оттуда какие-нибудь слухи о нем, еще не дошедшие до Москвы, но что я попросту видела его и говорила с ним – это ей на ум не приходило. Так что, по ее внушению, я сама впервые удивилась, что это было.

Я перенесла получасовой допрос. Каждое слово, его и свое, и как он сидел, и когда он вскочил, и когда схватил меня за руку, и каждую свою вчерашнюю мысль я передала ей со всею возможною точностью, но я не уверена, удалось ли мне передать то чувство, которое я испытала, когда шла одна, а потом вместе с ним по знакомой, родной и почему-то чужой и опасной дороге.

Она спросила меня, могу ли я обещать, что достану машину и поеду с ней к нему, когда она решит ехать? Ей очень хочется.

Конечно, достану.

Затем она опять затеяла разговор о романе: опять объясняла, почему роман – неудача.

– Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том «Мертвых душ»!., оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей.

Быть может, она права. Но сегодня мне дела нет до этой объективной истины, мне больно было ощущать холод этой правоты… Я молчала. И каких близких и каких товарищей поставил он в трудное положение? Лагерь сыновьям не грозит. Зинаида Николаевна давно уже далекая. Ольга? Ольгу мне не жаль. Собратья по перу? Достаточно я на них нагляделась в Малеевке, и они мною точно описаны[272]. Половина членов Союза искренне ненавидит Пастернака за его независимость, треть равнодушна и совершенно не догадывается, кто он, а остальные, постигающие, те не ему должны предъявлять свой счет.

Ардов позвал нас чай пить. За чаем Анна Андреевна была почти веселая. Потом я собралась было уходить, но она настойчиво увела меня к себе. Прочитала мне свои новинки – прошло то времечко, когда я запоминала ее стихи с одного чтения… Быть может, сегодня я была отвлечена, угнетена или устала, но на этот раз я запомнила всего одну строчку:

Затем она прочитала мне новые строфы в «Поэме» и новую главу из своей пушкинистской работы о Геккерне.

Ахматова в своих пушкинистских работах постепенно отходит от общепринятого стиля литературоведческих статей и приходит к созданию новой, ахматовской, прозы. Слушая чтение, я думала: работу о «Золотом петушке» могла бы написать не одна лишь Ахматова – это замечательное открытие мог бы совершить любой начитанный и талантливый пушкинист. А вот, например, догадаться, что означает отрывок «Когда порой воспоминанье» – этого уже никто кроме нее сделать не мог. Тут не только сведения, факты, логичность выводов, но еще и угадка, понимание – поэзии, например. «Дьявольская разница» – сказал бы Пушкин. Без знания – понимание невозможно, однако сколько встречаешь знатоков, знающих предмет, но не понимающих в нем ровно ничего! Ахматовой же разгадывать пушкинскую поэзию и пушкинскую судьбу приходит на помощь еще и то (скрываемое ею) обстоятельство, что она, вольно или невольно, примеряет судьбу поэтов, родных и не родных, Данта и Пушкина, на свою собственную.

Пушкин ждал гибели и разыскивал могилы казненных друзей. И ей случалось совершать подобные поиски. Ожидая гибели.

В отрывке о Геккерне пленили меня ненависть и презрение. С какою открытою ненавистью пишет Ахматова о недругах Пушкина: «шипенье Полетики», «маразматический бред Трубецкого», «сюсюканье Араповой»; с каким презрением – о придворной челяди, смакующей любую сплетню и верящей любой лжи, лишь бы выходило поскладнее и поинтересней… И стилистически, формально, это уже не «литературоведение» (форма, принципиально отвергающая темпераментность) – тут уже открыто звенит грозная прокурорская речь, сродни лермонтовской:

Страстность страстностью, а с каким истинно научным мастерством собраны и сопоставлены факты![274]

Вот сколько наработано ею «за истекший период». Вот почему она веселая.

Новинки в «Поэму» я по дороге домой вспомнила.

Там, где было:

и т. д.

теперь:

– В «Поэме» не должно быть гостиной, – пояснила Анна Андреевна.

Мне тоже новый вариант больше нравится: пляска дыма на крыше – страшнее.

И совсем новая строфа родилась, в которой появился Достоевский, да как еще! не сам по себе, а неслыханно, небывало: в качестве имени прилагательного:

Достоевский город, Достоевский Петербург – можно ли найти эпитет точнее? Что это за Петербург без Достоевского и без казней?! И где между ними граница?

– По гроб жизни буду вам благодарна за ваш сегодняшний приход, – сказала Анна Андреевна. – Теперь я все знаю о Борисе, как будто побывала там сама. Не оставляйте меня без известий.


29 октября 58, вечер+ Свидание с Анной Андреевной чем-то – сама не знаю, чем – утихомирило меня. Но ненадолго. В городе новые слухи: какая-то речь Семичастного на сорокалетии Комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака свиньей…

Цицероны! И ведь говорят на века.

Но не это меня взбудоражило заново. Это как-то уже «по ту сторону». Поставила вверх дном душу другая весть: 31-го в 12 часов дня общемосковское собрание писателей.

Не чиновников – писателей!

Мне позвонили из Союза.

Повестка не объявлена, но догадаться легко: будут утверждать исключение Пастернака.

У, как заколотилось сердце, как сразу потянуло в эту прорубь, на эту вершину, на эту погибель, на трибуну: сказать. Все высказать им в лицо.

Сказать. Чтобы были произнесены и услышаны не только слова Семичастного. Но и мои.

А – Дед? Ведь меня исключат непременно. У него будет новый спазм.

На трибуну меня, конечно, не пустят. Там, небось, все распределено и прорепетировано заранее. Но я могу крикнуть с места, громко, на весь зал. Какую-нибудь одну фразу. Пусть потом меня выведут. Ну, например, такую:

– Пушкин говорил: надо быть заодно с гением!

Пусть зашикают, засвистят. Я сама уйду.

А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас может для него оказаться смертельною.

Наверное, те, кто любит Пастернака, просто на это собрание не пойдут. Заболеют. Уедут из города. (Как делали когда-то в тридцатые годы мы, когда узнавали наперед, что собрание будет принимать резолюцию о необходимости расстрела.)

Но в те времена «против» – значило обречь себя на смерть. И семью на истребление.

А теперь?

А вдруг послезавтра придут хорошие люди и станут его защищать, а меня не будет, и моих друзей не будет, чтобы в поддержку вырос лес рук.


30 октября 58, денъ+ Нет. Никто из друзей, обожателей, поклонников идти не намерен.

Я встретила одного знакомого, он сказал мне: «Сяду в машину и уеду в неизвестном направлении. Куда глаза глядят».

Врешь, от себя не уедешь.

И «Августом», и «Гефсиманским садом». А ощутимее всего – национальным позором.

Но, с другой стороны, я не в силах сообразить: справедливо ли счесть национальным позором то, чего не ощущает нация? Вообще не ощущает? Ведь для народа такого явления – Пастернак – просто нет.


Прочитала речь Семичастного в «Комсомольской правде191. Переписываю сюда, чтобы перечитывать и никогда не забывать.

Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью:

«Иногда мы… совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, – все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает…

Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.)»

Самое примечательное тут слово – кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным.


Завтра собрание.


О Борисе Леонидовиче слухи разные. Будто он написал какое-то заявление. Будто он у Ольги.

О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком – в особенности Михалков… Выступил с какими-то порицаниями и наш Коля. Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд192.

Впрочем, я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?


30–31 октября 5 8, ночь Я только что от Анны Андреевны.

Она опять читала мне «Черепки»[276].

Потом, раздражаясь, долго искала в папках, в чемоданчике какой-то свой набросок из книги о Пушкине – новый, не геккерновский, – и так и не нашла.

Очень интересно говорила о романе, о пути Пастернака, но я была тупа и невосприимчива.

Завтра собрание. Завтра я его предам. Эта мысль заслоняет от меня все.

– Поэту нельзя жить без аудитории, – говорила Анна Андреевна. (Живет же она!) – И без профессиональной критики. Пастернака лишили и той, и другой. (А у нас критики вообще нет, да и не может быть. Мы давно уже говорили об этом с Тусей. Хвалить то, что усиленно рекламирует начальство – противно и незачем. Ругать – не дадут. Разбирать, анализировать? Всего бы лучше; но когда человек поставлен вне закона, как Ахматова или теперь Пастернак, то если в их поэзии и не любишь чего-то вполне искренне – как, например, мы обе, и я и Туся, не очень-то любим «Спекторского», или я у Ахматовой не люблю кое-что из ранних – то не выступать же рядом с Семичастным! «И вообще как у нас можно кого-нибудь, даже заслужившего брань, бранить, если после вашей напечатанной статьи его больной теще не дадут путевку в Малеевку?» – сердилась Туся.) – Профессиональная критика о многом предупреждает, – продолжала Анна Андреевна, – ее бессознательно учитываешь, идя дальше. У Пастернака не было ни слушателей, ни критиков. Были какие-то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались.

Видя, что я какая-то смутная и грустная, Анна Андреевна, пытаясь развлечь меня, стала показывать мне альбом со своими молодыми фотографиями и фотографиями с портретов. Снова повторила, что портрет Альтмана она не любит, «как всякую стилизацию в искусстве».

Я прочитала ей отрывок (он ходит по рукам в машинописи) из цветаевской прозы «Нездешний вечер». На ту страницу, где рассказывается, как Ахматова носила в сумочке цветаевские стихи, ей посвященные, и всем их без конца читала, измяв их чуть не до дыр, Анна Андреевна отозвалась восклицанием, отчетливым и гневным:

– Этого никогда не было. Ни ее стихов у меня в сумочке, ни трещин и складок193.

Прочитала я ей наизусть и пастернаковскую «Грозу», добытую мною у Деда.

Читала я с наслаждением, с такою гордостью, как будто сочинила их сама:

Анне Андреевне понравилось – очень. Попросила прочесть еще раз. Впрочем, говорила она об этих стихах хотя и с одобрением, но суховато и вне эмоций.

– Да, это из хорошего Пастернака. Даже из отличного. Это вам не «Июльский воздух»… Не только о природе. Меня пастернаковские стихи о природе с некоторого времени перестали удовлетворять. Современное стихотворение должно строиться сложно: от мира природы к миру человека или, во всяком случае, к нераздельности этих миров… И мысль тут глубокая, верная.

«Завтра собрание», – тупо думала я.

С большой горечью заговорила Анна Андреевна о собственной книге. Оказывается, только что подписан сигнал.

– Я уже годы готовлюсь к этой неприятности, – сказала она, скорбно подняв брови. – Читатель получит обо мне самое искаженное представление. Одни сады и парки.

Я ответила, что давно уже пора издать полное собрание ее сочинений.

– Нет. Просто книжка: «Requiem», «Поэма» и стихотворений 25.

Только что я открыла рот, чтобы спросить, каких именно 25, как постучался и вошел К[277]. Мы ждали от него новостей о Борисе Леонидовиче. Но он, против ожидания, оказался неосведомленным.

Я уехала вместе с ним.

Дозвонилась в Переделкино. Деду чуть лучше. Ложусь спать.

Завтра собрание.


1 ноября 58 + Ив Москве, и в Переделкине (только не возле Деда) бесконечные разговоры о том, кто же, в конце концов, вел себя вчера на собрании гнуснее: Смирнов или Зелинский, Перцов, Безыменский, Трифонова или Ошанин?194

Не все ли равно? Мы. Я.

А в газетах, в газетах – бедный мальчишка-таксист и его обокраденные братья выражают «гнев и возмущение». Председатель колхоза, учитель, инженер, рабочий, машинист экскаватора… Я так и вижу девку из редакции, – так и слышу, как она диктует им текст.

Это те самые сейчас выражают свой очередной гнев, о которых у него сказано:

Он боготворил без взаимности.

Слесаря пишут: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов». Он и лягушка в болоте, он и свинья, и овца, и предатель.

А предатели-то на самом деле – мы. Он остался верен литературе, мы ее предали.


8 ноября 58 Праздники. Шум и мигающие огни за окнами. Люшенька в Переделкине, а я туда не хочу. Деду лучше. Он еще не совсем встал, но уже, слава Богу, работает. Не еду я, разумеется, не из боязни машины, которая до сих пор стоит у наших ворот (какое постоянство! парни, я надеюсь, сменяются!), а потому, что боюсь встретить Колю, Наталью Константиновну, Алигер. Они, как всегда, считают, что «все правильно». Коля, оказывается, выступал на заседании Президиума – хоть и не с таким усердием, как Михалков, но и не без… На своей, или на их, или на любой нейтральной территории я бы высказала им свое мнение прямо, но под Дедовой крышей покой и тишина обязательны. Я же боюсь сорваться. Потому и не еду195.

Второе из напечатанных писем Бориса Леонидовича, к сожалению, хуже первого. Как-то нарочито повторяется, что он действует не по чужой, а по своей, по своей, по своей собственной воле, что его никто не принуждает. И странный конец: он надеется восстановить «подорванное доверие товарищей»[278].

Назад Дальше