Второе из напечатанных писем Бориса Леонидовича, к сожалению, хуже первого. Как-то нарочито повторяется, что он действует не по чужой, а по своей, по своей, по своей собственной воле, что его никто не принуждает. И странный конец: он надеется восстановить «подорванное доверие товарищей»[278].
Чье же это? Зелинского или Перцова?
Письмо это продиктовано страхом… На Западе его ждут две младшие сестры, миллион золотых рублей, всемирная слава, но он не в силах «превозмочь обожанье» и расстаться с Россией, где его оплевывают и топчут… Страх благородный – не за себя, за судьбы близких – страх высокий, но все-таки страх, и потому читать это письмо тяжело196.
Гонимая тоской, я вышла на улицу – в огни, от которых болят глаза, в толпу, от которой болит душа. Я подумала, а вдруг встречу такси – в «порядке чуда», как говорит Анна Андреевна – тогда махну к ней на Малую Тульскую. Неловко врываться без звонка, но рискну. И в ту же секунду увидела зеленый огонек.
Но не благодатью обернулось это везение, а великим ревом. Я как начала плакать, так плачу и до сих пор: буквы расплываются по бумаге от слез.
Встретила меня у Анны Андреевны радость: ее книга. Сообщив мне об этом, Анна Андреевна не хотела было ее показывать, но потом из-под груды платья на стуле извлекла чемоданчик, а из чемоданчика – новорожденную. Опрятный тоненький томик в красном переплете с золотом. Есть «Невстреча», есть «Предыстория», кусок из «Поэмы» и несколько прекрасных старых. Ради этого стоило Суркову хлопотать и добиваться. Но, конечно, представления об истинном пути и о величине поэта книга не дает.
– Шесть лет не могла выйти и вышла-то в какой день? Пятого, – сказала Анна Андреевна.
– Что ж, счастливое число, – сказала я[279].
Потом, разумеется, мы заговорили о Борисе Леонидовиче, о первом письме, о втором письме, о собрании, о Зелинском[280]. Вот тут и произошло.
Я сказала, что, уклонившись от собрания и от слова, чувствую себя предательницей и до смерти буду чувствовать себя так. Хотя поклясться могу и себе и ей, что не пошла я туда не из страха за неприятности, которые мое выступление могло бы навлечь на меня, Колю и Деда, а только из страха за Дедово здоровье. Что мне легче было пойти, чем не пойти. Что если бы я успела там выкрикнуть хоть единое слово, я теперь чувствовала бы себя счастливой.
– Но ведь Корней Иванович болен, – настойчиво произнесла Анна Андреевна. – Такой болезнью, которую ваш счастливый выкрик усилил бы. Ведь если у человека повышено давление, ему грозит инсульт. Знаете, Лидия Корнеевна, я не ожидала от вас подобного рассуждения. Выкрикивать бывает очень приятно, не спорю, но если мы способны шагать ради этого собственного удовольствия через горе и даже болезнь другого человека, то чем же, спрашивается, мы лучше тех?
Она указала глазами на потолок – движение глаз, которое спокон веку означало у нее Большой Дом или Лубянку.
Этот ее упрек не ранил меня. Напротив, немного облегчил мою боль.
Но дальнейших ее слов я выдержать не могла.
– Выи так совершили подвиг, – сказала она. – Да, я не шучу. Вы пришли к Борису Леонидовичу и были с ним в тот день, когда, я уверена, ни один человек не пришел к нему. Когда все шарахались от него, как от чумного.
И тут я заплакала. Подвиг! Тут, при ее похвале, чувство стыда за себя и за нас всех дошло до необоримой грани. Я плакала, всхлипывала, тряслась. От стыда. От горя… Подвиг!
Анна Андреевна дала мне стакан воды с какими-то каплями. Я выпила и попрощалась.
19 ноября 58 На Тульской Эмма Григорьевна и я.
Я вошла во время оживленного разговора.
– Так быть в зависимости от Пушкина, – продолжала, усадив меня, Анна Андреевна, – в полной, совершенной, рабской, и освободиться от нее совсем – вот в чем сказался лермонтовский гений.
Потом объявила:
– Знаете, Лидия Корнеевна, я сделала открытие. Оказывается, Маруся замечательный пушкинист. Эта «мастерица виноватых взоров» – мастерица скрывать таланты. Ну, со стихами понятно: надо было кормить мать и дочку, собственные стихи полузадушены переводами. Но и свой пушкинизм она мастерски скрыла. Знаток, исследователь, первоклассная голова. Она прочитала мою статью о «Каменном госте» и говорила со мной как ни один человек. Я была потрясена197.
Сегодня Анна Андреевна розовая, быстрая, возбужденная. Я спросила, отчего это.
– Принимаю бром, мне велели. А бром для меня веселящий газ.
Так и есть – веселящий. Рассказав радостно, с удовольствием, что у Бориса Леонидовича, по-видимому, не отнимут переводов Словацкого и что «Мария Стюарт» будет идти в его переводе, она стала импровизировать пародию на нелюбимые ею, как она их называет, «конспективные» главы «Живаго».
– Это похоже на ремарки в плохой пьесе. Знаете, ремарка, потом скобка открыта: (говорит он, уехав в Ташкент и женившись два раза, после чего, похоронив тещу и пристроив старшего мальчика от первого брака в гимназию, возвращается в Москву)… Скобки закрыты.
Анна Андреевна рассмеялась весело, от души, даже звонко. И мы вместе с нею198.
Потом начался неприятный мне разговор, возникающий сейчас, по случаю недавнего возвышения Яковлевой, куда ни приди, чуть ли не в каждом доме: разговор о Аиле Брик, Яковлевой, Полонской. Кого из них по-настоящему и единственную любил Маяковский? (Полонская – с давних лет подруга Нины Антоновны; Анна Андреевна прочитала ее воспоминания и сильно сочувствует ей.) Которая из них была его настоящей любовью? Я думаю, Маяковский любил всех трех – и еще тридцать трех в придачу, и мне непонятно это стремление исследователей и не исследователей во что бы то ни стало установить какую-то единственную любовь их героя – будь то Тургенев, любивший вовсе не одну лишь Виардо, или Байрон и Пушкин, знаменитые длиной своих донжуанских списков. К чему это? Проблема нерешаемая, да и бесплодная.
Сергей Александрович Макашин говорил мне, что письма Маяковского к Яковлевой – в точности письма к Аиле; только вместо «Твой Щен» подпись «Твой Вол[одя]»199.
Быть может, сказала я, это вполне естественно? Письма одного и того же лица, находящегося в одной и той же ситуации, и должны быть похожими одно на другое, вне зависимости от адресата?
– Нет, – ответила Анна Андреевна. – Вспомните, какие разные письма у Пушкина. Впрочем, я полагаю, до нас дошло всего одно любовное письмо Пушкина, остальные не в счет.
– К Собаньской? – спросила я.
– Да, к Собаньской. Сравните с письмами того же времени к невесте.
– А к Керн? – спросила Эмма.
– Ах, к Керн никакой любви не было. Он был затронут, кокетничал, не более. Ничего возвышенного в письмах Пушкина к Керн я не нахожу. Никакого уважения.
23 ноября 5 8 + Была в Переделкине. Заходила к Борису Леонидовичу. Домработница: «Ушел гулять. Нескоро вернется» (с усмешкой).
Я поняла, что он, видно, ушел к Ольге[281].
Оставила ему записочку с просьбой зайти, откликнуться.
Но не последовало ничего.
Думаю: что это значит – жить для будущего? По-видимому, жить в настоящем не мнимостями настоящего, а подлинностями.
Дед, незадолго до болезни бродя со мной по Переделкину, сказал: «Хорошо бы написать роман о судьбах здешних писателей под названием: «Разложение». Одних расстреливали или загоняли в гроб, других разлагали. Никто из нас не уцелел».
Для этого романа, который непременно догадается же кто-нибудь написать, необходимо помнить историю Зелинского с Комой[282].
26 ноября 58 Вчера, по Люшенькиной просьбе, привезла Анну Андреевну к нам. У Люши новая страсть: магнитофон, и ей хотелось записать голос Ахматовой.
Анна Андреевна прочитала шесть стихотворений и третью главку «Поэмы», исправив предварительно мой давно устаревший экземпляр (вставила своею рукой о городе – Достоевский и бесноватый – и заменила строку «И в кувшинах вяла сирень»[283]. Предупредила нас, что голос ее при записи всегда звучит ниже, чем настоящий, и, действительно, при проверке, первые два стихотворения прозвучали с неуместной басовитостью, а дальше запись оказалась почти точная в смысле тембра и совсем точная в смысле интонации. Читала стихи она по своей новой красненькой «сурковской книжечке», куда вклеены страницы со многими невошедшими стихами. Читая стихотворение «Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли», она обнаружила чудовищную опечатку: вместо «щедро взыскана дивной судьбою» напечатано «щедрой судьбою». Щедро – щедрой! Стыд какой: ведь корректуру-то читали мы трое – я, Эмма Григорьевна, Николай Иванович – и все трое пропустили. Анна Андреевна предполагает, что это поправка Суркова. Не думаю.
За чаем она с горечью поведала мне, что ей позвонил Борис Леонидович. Она обрадовалась было, но потом, когда он произнес: «В Ленинград летом ездила близкая мне женщина с дочерью, но без моего письма не решилась зайти к вам», – рассердилась:
За чаем она с горечью поведала мне, что ей позвонил Борис Леонидович. Она обрадовалась было, но потом, когда он произнес: «В Ленинград летом ездила близкая мне женщина с дочерью, но без моего письма не решилась зайти к вам», – рассердилась:
– Речь, конечно, об Ольге. По ее наущению он и позвонил мне. Но я держу границу на замке. Не желаю встречаться с этой бандиткой.
Сказала, однако, что собирается съездить с Ниной Антоновной к Борису Леонидовичу на дачу.
– Это будет визит соболезнования, но без выражения соболезнования. Оставлю такси ждать и просижу полчаса. Не более. О его делах ни слова – о погоде, о природе, о чем хочет. Если же его не будет дома, оставлю ему записку, как вы, и дело с концом.
Гневается она на него. Жаль. Не ко времени гнев.
В двенадцатом часу я отвезла ее домой.
7 декабря 58 Сегодня ездила к Анне Андреевне. Она просила меня добыть книжку сказок Корнея Ивановича для внучки Нины Антоновны. Я привезла. Она обрадовалась.
У нее какой-то ленинградец, приятель мужа Иры Пуниной, Николай Всеволодович.
Скоро приехала Эмма. Анна Андреевна сидела посреди своей пустоватой, большой, необжитой комнаты. Сегодня она подобранная, причесанная – и очень веселая – не знаю, от брома ли. Весь вечер смешила нас рассказами.
(А под конец огорчила меня.)
– У Ардовых гостит Наталья Ивановна, их родственница из Свердловска. Она больна: депрессивное состояние. Грустит, плачет. Что тут делать? Я «порылась в кадрах» – пересмотрела письма поклонников. Нашла письмо одного профессора, психиатра. Давнее. Позвонила ему. Важный профессорский голос. Я назвала себя. Голос сразу другой. «Анна Андреевна, неужели это вы? Где вы?» Через 20 минут он явился вместе с терапевтом. Нам были предложены неслыханные блага: любое, даже буйное, отделение лучшей психиатрической лечебницы города.
Я сообщила, что сегодня утром, в парикмахерской, видела молоденькую девушку с ахматовскими «Четками» в руках. Мать сердилась: «Зачем взяла с собой? Еще потеряешь! Ведь это уникальная книга».
Анна Андреевна припомнила:
– Когда уникальная книга вышла – я была удручена – мне она представлялась очень плохой. И все надоедала мужу (sic! – Л. Ч.) жалобами. Один раз, рассердившись на мое нытье, он сказал: «Ну, если ты хочешь, чтобы книжка была хорошая – включи «Анчар " Пушкина».
Заговорили о Борисе Леонидовиче.
– Добрая старушка Москва изобрела, будто шведский король прислал нашему правительству телеграмму с просьбой не отнимать у Пастернака «поместье Переделкино». Вздор, конечно. Но если это правда, то он не король, а хам: где он был, когда меня выселяли из Шереметевского дома? – Она даже порозовела от негодования. – Не сказал ни словечка! А ведь по сравнению с тем, что делали со мною и с Зощенко, история Бориса – бой бабочек!
«А по сравнению с тем, что сделали с Мандельштамом или с Митей, история Ахматовой и Зощенко – бой бабочек», – подумала я.
Конечно, ее мука с пастернаковской несравнима, потому что Лева был на каторге, а сыновья Бориса Леонидовича, слава Богу, дома. И она была нищей, а он богат. Но зачем, зачем ее тянет сравнивать – и гордиться?
«Сочтемся мукою, ведь мы свои же люди…»
19 декабря 58 Она позвонила мне, что экземпляры получены и я могу приехать за книгой.
Опрятная тоненькая красная книжка.
В гостях у Анны Андреевны – Наташа Ильина.
Ох, милая Наташа, как горестно она отстает! По поводу Пастернака, например, с апломбом произносит убогую казенную чушь. Приходится ей объяснять, кто он такой. Странное дело: она судит о нем как человек, не любящий, не знающий стихов.
Анна Андреевна уже несколько раз просила меня не задираться с Наташей. Пропускать мимо ушей. Я и не задиралась. Но сегодня не выдержала. Начался крик.
Анна Андреевна молча и очень прямо сидела на стуле, не вступая в наш спор.
Только один раз, когда речь зашла о праве писателя печататься за границей, если его не печатают на родине, сказала в поддержку мне:
– А «Воскресение» Толстого?
Я напомнила Наташе герценовское:
«Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем»201.
Вряд ли я убедила ее, но спор иссяк.
Анна Андреевна вынула из пачки книжек экземпляр и, разговаривая, исправила даты. Потом сделала надпись, налагающую на меня большую ответственность[284]. Потом вписала в книжку, на одном из шмуцтитулов, «Последний сонет»[285].
Вот какие подарки!
За работой она сказала:
– Я многим на этой книжке пишу: «Остались от козлика рожки да ножки».
Потом:
– Это моя единственная книжка, вышедшая в Москве.
Собирается в Ленинград. Там заболела Ирина Николаевна. Едет вместе с Надеждой Яковлевной и с нею же обещает скоро вернуться.
Замучена переводами. Жалуется, что от них голова болит и ничего своего писать не может.
– Я себя чувствую каторжницей. Минут на двадцать взяла сегодня своего Пушкина – дуэль – и сразу отложила: нельзя. Прогул совершаю.
(Ненависть моя к переводам окрепла. Вот это, действительно, прогул, преступная растрата национального достояния – ахматовское, пастернаковское время, расходуемое не на собственное творчество, а на переводы.)
Когда Наташа на минуту вышла, я попросила Анну Андреевну простить мне мою несдержанность. Я ведь обещала молчать, а ввязалась в спор!
– Я сама такая! – ответила она со своей внезапной улыбкой.
Отпустила мне грех.
(Я только теперь как следует рассмотрела ее улыбку: чувство такое, будто на одну секунду выглядывает из ее глаз другая, настоящая Ахматова: выглянула и снова скрылась.)
28 декабря 58 У Анны Андреевны.
Подробно и с ненавистью рассказала она мне о Шацком (Страховском), о его книге (Гумилев, Мандельштам, Ахматова), о статье в «Энциклопедии русской поэзии», вышедшей за рубежом, – статье, где ее трактуют дурно и лживо202. Уверена, что источники всех заграничных лжей – Одоевцева («хочет быть вдовствующей императрицей»), Оцуп, Георгий Иванов203. Затем последовал такой монолог:
– Была я в гостях у Елены Сергеевны204. Там был дипломат – молодой, красивый, учтивый. Повествовал о Париже. Ну, что всегда о Париже рассказывают, то и он рассказал. Вез меня назад на своей машине.
И вдруг все соскочило – дипломатия, Париж. Оказалось, он пишет стихи и всю жизнь мечтал показать их мне. «Одно стихотворение!» Здесь нельзя, говорю я, мы разобьемся. Вижу, он опечален. Когда мы подъехали к моим дверям, я сказала: «Всё в руках наших. Я взгляну, что дома, и если будет можно, позову вас». Вхожу. Всегда пустота и порядок. А на этот раз у меня в комнате сидит Нина в одних трусиках: купалась, сушит волосы. Никогда она так не сидела. Кругом повсюду разбросано мое белье. Нина ушла, белье я сложила в кучу, прикрыла его чем-то и послала мальчика за дипломатом. Он прочел мне стихи, я подарила ему книжку.
– Хорошие стихи?
– Одно очень, а три совсем плохие.
Она спросила, как мне понравилась книга.
– Ваша книжка, – сказала я. – Встречаешься со старыми, давно полюбленными стихами и присоединяешь к своей любви новые – «Предысторию», например[286].
Потом я повторила, что в стихотворении «Как мой лучший день» мне не нравится казенное «отмечу»:
Сейчас это слово ассоциируется с казенными речами или с выпивкой. «Отметить 25-летие со дня»; «отметить юбилейную дату»… Выпить и закусить.
– Исправлю, – согласилась Анна Андреевна всемилостивейше, а затем открыла мне секрет, которого я никак не ожидала.
Оказывается, на самом деле тут совсем не «отмечу» и совсем не о победе.
Значит, никакого отношения к победе эти стихи, при своем зарождении, не имели! По-видимому, они относятся к разрыву с Гаршиным, к известию о его женитьбе – вот чему навстречу, обгоняя солнце, летела она из Ташкента. Когда она перелицевала их, переадресовала победе – слог сразу отозвался на ложь – этим инородным, бюрократическим «отмечу».
30 декабря 58 Сейчас проводила Анну Андреевну в Ленинград. Явилась я на вокзал, не зная ни номера вагона, ни даже номера поезда, но, к счастью, мы встретились. Анна Андреевна схватила меня под руку, и мы пошли вперед по оснеженной платформе. За нами – друзья, которые ее привезли: Надежда Яковлевна, Нина Антоновна и Миша с чемоданами. На лице у Анны Андреевны вечная ее дорожная тревога, растерянность, такая неожиданная в ней. «Где билеты? Где сумка? Где палка?» В купе Нина дала ей валидол, сняла с нее платок и шубу, вложила в руки сумку. И сразу она выпрямилась и закоролевилась. Так будет до Ленинграда, я знаю. А там, на платформе, снова дорожный ужас и сердечный спазм.
31 декабря 58 + Последние часы уходящего года.