Хвалила Дедову книгу «От Чехова до наших дней», которую сейчас перечла. Это было для меня большою радостью: я очень люблю Дедовы молодые книги.
– Ведь он первый заявил, что в поэзию вошел город215, – сказала Анна Андреевна.
Я расспрашивала ее о лете, о Комарове, о здоровье. Она отвечала, что лето у нее было хорошее, и все-таки о своей жизни говорила с горечью.
Легко устает. Вот сегодня, например, диктовала (sic!) воспоминания о Мандельштаме и утомилась.
Тихим, но яростным голосом пожаловалась, что ее папки явно подвергаются просмотру: кто-то бритвой взрезает корешки.
А самое горестное сказано было в конце:
– Знаете, Лидия Корнеевна, я потеряла оседлость. Лет восемь уже. Я в Питере не дома и здесь не дома.
– С тех пор, как уехали с Фонтанки? – спросила я.
– Не знаю. Я не заметила, когда это случилось. Но случилось.
21 сентября 59 Сегодня Анна Андреевна прочитала мне набросок из своей книги о Пушкине. Она утверждает, что прозаические отрывки последних лет в действительности не отрывки, а цикл законченных произведений[301].
Против обыкновения, концепция ее не показалась мне на этот раз убедительной. Но, Боже мой! Тут я не судья.
Я принесла ей Цветаеву: «Эпос и лирика современной России»216. Она при мне перелистала статью как-то холодно и скептически.
А я от пастернаковской части в восторге. Цветаева удивительно чувствует Пастернака. Наверное, потому, что, при всех различиях, они в поэзии родственники. Ветви одного куста.
Перелистывая статью – главку о Маяковском – Анна Андреевна сказала:
– Он писал хорошо до революции и плохо – после. От Демьяна не отличить.
Я не согласна. А как же «Во весь голос», «Есенину», куски «Про это», «Разговор с фининспектором»?
– «Во весь голос», конечно, великая вещь, – сказала Анна Андреевна. – Но это уже предсмертное. А вообще Маяковский силен и велик только до революции. Божественный юноша, явившийся неизвестно откуда. С Хлебниковым же как раз наоборот: он писал плохо до и прекрасно – после.
31 октября 59 Записываю по памяти дней через десять. Бумажку, на которой я сразу сделала конспект, я потеряла. Поэтому речения Анны Андреевны я пересказываю, а воспроизвожу их только в тех случаях, когда помню дословно.
Пришла она ко мне сердитая, усталая, раздраженная. Провожал ее Оксман, и оба великие путешественника заблудились: позабыли номер дома, позабыли номер квартиры, а когда наконец нашли нашу парадную, никак не могли управиться с лифтом и долго ездили вниз-наверх. Я пыталась выяснить, почему же, где же это они заплутались, но Анна Андреевна на меня только рукой махала. А тут еще Люшенька позвала к чаю приятеля своего Сашу, незнакомого Анне Андреевне, и я боялась, что это даст повод для нового неудовольствия. На деле же случилось наоборот: при чужом человеке она разыгралась, развеселилась, разговорилась. Говорила все время почти одна. Пересказала нам весь роман Кафки «Процесс» от начала до конца.
Отозвалась же о романе так:
– Когда читаешь, кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны.
Рассказала тут же и биографию Кафки. На Западе он гремит, а у нас не издается2103.
Рассказала биографию Модильяни и свое с ним знакомство.
Прочитала нам «Летний Сад».
Потом, когда мы остались с ней вдвоем, призналась, что в стихотворении «Подумаешь, тоже работа» недовольна строкой
Я же призналась, что в ее дивной «Музыке» меня беспокоит «Последний друг» и «первая гроза».
Она ответила:
– Вы правы. Но это трудно переменить[303].
Я у нее спросила: как же понравилась ей Цветаева о Пастернаке и Маяковском?
– Как всё у Марины. Есть прозрения и много чепухи. В Маяковском она не поняла ничегошеньки. Бориса она любит и понимает. Некоторые вещи возмутительны: ну как, например, можно писать: «Есенински-блоковская линия»? Блок – величайший поэт XX века, пророк Исайя – и Есенин. Рядом! Есенин совсем маленький поэтик и ужасен тем, что подражал Блоку. Помните, вы мне как-то в Ленинграде говорили, что Есенин – блоковский симфонический оркестр, переигранный на одной струне? Так оно и есть.
Отвез ее домой в своей машине Саша.
23 декабря 59 19-го я приехала в Ленинград, чтобы отдохнуть и устроить себе праздник: побыть, наконец, с ленинградскими друзьями, особенно с Шурой, вглубь и не торопясь. К Анне же Андреевне я не собиралась – хотела только справиться по телефону о здоровье: ведь с ней мы виделись в Москве недавно, а ленинградцев своих я не видела века. Однако, когда я позвонила ей – «Ура!» – вскрикнула она в телефон с такой искренней непосредственной радостью, что не пойти стало невозможно. Я и пошла, но лишь в последний вечер, когда времени уже оставалось в обрез, да и сил в обрез – пошла невыспавшаяся, то есть больная: на отекших ногах, с сердцебиением и одышкой. До поезда еще необходимо было к Геше. В таком ли виде, с таким ли притуплённым слухом идти к Анне Андреевне! Она же, по-видимому, в этот вечер как раз была расположена к продолжительной и сердечной беседе.
Досадно.
Это я у нее в Ленинграде впервые после войны. Впервые на улице Красной Конницы. Впервые после Фонтанного Дома, Чистополя, Ташкента, нашей старой ташкентской ссоры, новой московской дружбы.
На лестнице тьма и грязь. Ахматовская лестница! Ахматовская до слез! И у меня в самом деле чуть не брызнули слезы из глаз от того, как она открыла мне дверь. Я еще не успела ни позвонить, ни постучать, я еще только остановилась у двери. Где тут звонок? А она, ожидая, уже стояла – давно ли? – в передней, прижимаясь к дверям и прислушиваясь – да, несомненно так, потому что дверь она распахнула в ту самую секунду, когда я остановилась.
Первые слова ее, вместо «здравствуйте», были:
– Я так вам рада. Я всегда вам рада, но сегодня в особенности. По тому, как сильно я вам обрадовалась, я поняла, как я здесь одичала.
Из передней налево столовая. Там две двери: направо и налево. Левая к Анне Андреевне.
Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного Дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде.
Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.
Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13-м годом; а для меня 37-м… Увидела я их только в 38-м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30-х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»…
Лева еще в пересыльной, Митя уже убит, я еще не знаю о его гибели и «хлопочу». Вот что увидела я в прежнем зеркале Анны Андреевны.
На стене – портрет Судейкиной. Почему-то в той, Фонтанной, комнате я его не помню.
Анна Андреевна выглядит дурно: грузная, отечная. 1-го декабря был сердечный приступ, вызывали неотложную. После укола камфары сердцу стало лучше, но распухла рука. «Кардиограмму сделать не удалось – здесь слишком много помех».
Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей величия и муки[304]. Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее217. Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент оборачивался помойной ямой, и я его красоты не почувствовала[305]. Анна же Андреевна, как всегда, сумела над помойной ямой возвыситься и сотворить из сора высокий миф:
и т. д.[306]
Это прекрасно, но в ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. (Видно, скудная у меня душа.) Так и «месяц алмазной фелукой» мне чем-то неприятен, и «созвездие Змея». Чем? Наверное, своим великолепием… И третье прочла отличное, об ускользании.
Но «Наследница» превыше всего. Тут не только благоуханная красота, но и полная осознанность своего места в истории.
Показала мне составленный ею новый сборник: «Седьмая книга».
– Требуют автобиографии. Чтобы я написала, что раньше я была плохая, а теперь стану хорошая. Пусть пишет кто-нибудь другой. Я не хочу. Я откажусь.
Опять ввела в «Поэму» новые строфы. Да, опять новые.
– Я заметила, – сказала она, – что трое умных читателей полагали, будто портрет в комнате героини – «на стене его твердый профиль» – это портрет корнета, который стреляется. А не Блока.
Показала мне составленный ею новый сборник: «Седьмая книга».
– Требуют автобиографии. Чтобы я написала, что раньше я была плохая, а теперь стану хорошая. Пусть пишет кто-нибудь другой. Я не хочу. Я откажусь.
Опять ввела в «Поэму» новые строфы. Да, опять новые.
– Я заметила, – сказала она, – что трое умных читателей полагали, будто портрет в комнате героини – «на стене его твердый профиль» – это портрет корнета, который стреляется. А не Блока.
– Ну и пусть себе, – сказала я необдуманно. – На всякое чихание не наздравствуешься.
Анне Андреевне не понравился мой ответ. Она произнесла поучительным голосом:
– Я пишу для людей. Для людей, Лидия Корнеевна, а не для себя.
Строфы о Блоке оказались ослепительными[308]. И главное чудо: не верится, что они введены сюда с нарочитой целью – для пояснения. В них ничего нет рационалистического, «служебного», как любит говорить Самуил Яковлевич. Кажется, будто они всегда тут и были, так и родились вместе с остальными строфами. Теперь уже «Поэму» и представить себе без них невозможно.
Анна Андреевна в разговоре несколько раз возвращалась с возмущением к какой-то глупой французской рецензии. Там написано:
«Ахматова – поэт одной темы. Какой? Не любви ли?»
– Я так и вижу, – гневно воскликнула Анна Андреевна, – газета валяется на мраморном столике, залитом утренним кофе… «Не любви ли?»
Мудрено устроено гениальное сердце! Казалось бы, изо дня в день творя чудеса и сознавая это («иду я, чудеса творя!»), и осознав себя наследницей великой русской культуры, можно и не оскорбляться какими-то дурацкими рецензиями.
«Да, видно, нельзя никак». Глупость все равно ранит.
Я ей рассказала, что, судя по моему последнему разговору с Карагановой[309], «Новый мир» не станет печатать «Читателя».
– Мне это все равно, – сердито ответила Анна Андреевна.
Я забыла в свое время пометить в Дневнике: Анна Андреевна потребовала от редакции «Нового мира», чтобы корректура ее стихов была непременно показана мне (она по-прежнему свято верует, будто корректурными знаками на этой планете владею я одна); я прочитала стихи для надежности вместе с Корнеем Ивановичем, потом позвонила Анне Андреевне в Ленинград и доложила; Анна Андреевна продиктовала мне новое четверостишие: «Там все, что природа запрячет» – и, когда я передавала его по телефону Карагановой, оная дама поставила меня в известность, что стихотворение это вряд ли будет напечатано, так как Дементьев (зам. Твардовского) смущен четверостишием, где порицаются подмостки, рампа. («Наши советские поэты любят лично встречаться с нашими советскими читателями»…) Твардовскому же не нравится в этих же строках иностранное слово «lime-light»:
– Я ничего менять не стану, – сказала Анна Андреевна.
Потом она вышла на минуту и вернулась огорченная:
– Я хотела напоить вас чаем, но никого нет и ничего нет.
Я ее уверила, что есть не хочу. Но дело-то ведь не во мне!
Вот какой у нее дом: никого и ничего. Известная поговорка: «В гостях хорошо, а дома лучше» – это не о ней.
«Нет, не лучше. Хуже»[311].
Она надавала мне множество поручений в Москву, и я ушла.
1960
20 февраля 60, Москва Утром Анна Андреевна мне позвонила. Вечером я у нее. За общим столом Нина Антоновна, Эмма Григорьевна и маленькая Баталова. Анна Андреевна улыбается лукаво:
– Вы ничего про меня не слыхали?
– Нет, а что?
Оказалось: в сборнике, выпущенном в Нью-Йорке по случаю семидесятилетия Бориса Леонидовича, напечатана «Поэма без героя»[312]. От испуга я едва понимала смысл произносимых Анной Андреевной слов. За гра-ни-цей на-пе-ча-та-на «Поэма без героя»! Значит, опять все как с «Живаго»: газеты, собрания, лужи, моря, океаны клеветы, а мы? мы молчим, то есть предательствуем. Правда, там, оказывается, сверху поставлено:
«Публикуется без ведома и разрешения автора», – это, быть может, и спасет. И тогда, кто знает, не пугаться надо, а радоваться?
это я увижу напечатанным не на машинке, а типографским шрифтом!
Анна Андреевна встревожена, но как-то не слишком. По-видимому, надеется, что повторения истории с «Живаго» не будет. Время сейчас особенное, вперед не угадаешь. Хоть на ромашке гадай, хоть на кофейной гуще.
Анна Андреевна продолжала насмешничать.
– Вот вам и капитализм, и уважение к частной собственности! Кража самая настоящая! Я подам на них в суд или обращусь в Охрану авторских прав. Или напишу оскорбительное письмо Эйзенхауэру.
Она увела меня к себе и показала стихи, приготовленные для Сидоренко, то есть для альманаха «Наш современник»: «Читатель»[313]; стихотворения, обращенные к трем поэтам: Нарбуту, Мандельштаму, Пастернаку (разумеется, без обозначения имен)[314]; «Все это разгадаешь ты один» (Пильняку)[315] – и еще много старых[316].
Прочла наизусть телеграмму, которую послала Борису Леонидовичу по случаю его семидесятилетия. «В этот день примите уверения», – как-то так.
– Очень уж официально, – сказала я.
– Лучше пусть официально, чем тот бред, который он прислал мне. «Родной волшебнице».
Сердится на Владимира Николаевича Орлова, редактора ее «Седьмой книги»:
– Хоть бы она не выходила совсем. Книга мне опостылела. Орлов требует, например, чтобы в стихотворении:
я заменила чем-нибудь Бога. Чем же прикажете? «Служить единорогу»?
11 марта 60 Яу Анны Андреевны впервые после Тусиной смерти218.
Да, Туси нет, а я еще длюсь. Тщусь.
Разговор был какой-то сбивчивый, беглый. Впрочем, разговор как разговор. Но я-то сейчас поверхностно воспринимаю, неугадчиво, несосредоточенно, не вглубь. Плохо слушаю. Много говорю.
Я попробовала рассказать Анне Андреевне о Тусе. О том, чем я жила последние месяцы. О Тусином умирании.
Когда сделалось известно – месяцев восемь назад – что у Туси метастаз в печень, я каждый раз, подходя к ее парадной, видела неизбежный день похорон: ясно видела похоронный автобус у подъезда 7. А Тусенька была еще живая и часто веселая; на звонок сама отворяла мне дверь в своем милом халатике и терпеливо дожидалась в передней, пока я сниму боты, шубу, платок; а потом, поудобнее устроившись под одеялом в постели, со смехом – и меня заставляя смеяться – пересказывала в лицах очередную галиматью Панферова или Кожевникова, вычитанную в очередном номере журнала. Особенно удавался ей секретарь обкома, Морев – тот самый! – она показывала, как он с трясущимися поджилками принимает по телефону руководящие указания из Москвы. «Панферов, – говорила она, – явно и сам трясся, когда писал эту сцену». Я слушала ее, не в силах верить, что автобус настанет. Но он прибыл в срок: свежевыкрашенный, синий, нарядный; возник во дворе у подъезда 7, после многих недель ее судорог, болей, тошнот, метанья, беспамятства, бреда.
– Тамара Григорьевна узнавала вас? – спросила Анна Андреевна.
В последний раз она узнала меня за трое суток до смерти, когда уже не могла говорить. Утром, в 6 часов. Был приступ уремии. Я растирала ей дергающееся лицо, дергающиеся руки. В зрачках, вернувшихся к сознанию от боли, был ужас перед новой болью. Судороги уходили. И вдруг глаза обрадовались: это она узнала меня. Успокоившейся рукой взяла мою руку и положила себе под щеку.
– Вот и хорошо, что вы были возле, – сказала Анна Андреевна.
Один раз, еще задолго до этого, еще когда она отвечала на вопросы и даже сама иногда разговаривала – я поила ее чаем, она вдруг махнула рукой:
– Вот так, Лидочка, и бывает, так и бывает! – и озабоченно легла на бок, чтобы снова вернуться к прерванному занятию: умирать; а потом, на минуту очнувшись, когда я неловко вытянула градусник у нее из-под мышки, вдруг сказала:
– Лидочка, я все думаю, откуда берется столько происшествий, лиц, интересных картинок? Где они производятся, кто их показывает мне?
– Когда вы спите?
– Нет, наяву, все время.
Анна Андреевна слушала меня с участием и со вниманием. Я же плохо слушала сегодня Анну Андреевну.
В воскресенье она собирается к Бонди: читать свою работу о Пушкине[317].
Редактором «Невы» назначен Петр Капица – тот самый, что пытался отнять у нее в Комарове дачу и, наверное, теперь выкинет из журнала ее стихи.
Она ездила в гости к Эренбургу.
Ардовы завели новую таксу.
Я слушала и думала: почему это у Туси, когда она лежала в гробу, появилось в волосах, чуть повыше виска, круглое белое пятнышко седины? Раньше я его никогда не видела. И почему – круглое?