Думала я и о том, каким она была удивительно самобытным человеком. К каждой из своих основных мыслей – а их было много у нее: о смерти, о любви, об искусстве, о старости, о религии, о воспитании – она пришла сама. И к стихам. Меня с детства учил понимать стихи Корней Иванович. Потом Самуил Яковлевич. А ее – никто. Она сама одаривала меня Тютчевым, Баратынским, Фетом; одно принимала, другое – нет, и каждое свое приятие и неприятие умела объяснить с таким богатством ассоциаций, с такой силой, с такой красотой и образностью, с такой находчивостью речи.
Анна Андреевна, почувствовав, о чем я думаю, сказала:
– А я помню ее молодой, нарядной, блестящей. Я читала у вас «Поэму» – помните? – и она так тонко и умно говорила о двух главных героях «Поэмы без героя»: времени и памяти. Жалею, что не записала тогда ее слов. Мы все тогда ничего не записывали.
(Разве?)
Потом – о Леве.
– Сегодня у меня самая страшная годовщина. В 1938 году в этот день я узнала, что Лева арестован.
В этот день и начались мои хождения. Эти лица, эти, как у вас написано, голубые губы, эти ответы из-за окошек[318].
Я спросила, как Левино здоровье, как его книга? Она впервые заговорила со мною о нем с горестной откровенностью.
– Книга идет, но денег не платят. Он убежден, что в этом виновата я. Ведь я во всем виновата, ну и в этом тоже. Как его здоровье – тут ничего нельзя понять. Он к врачам не ходит и сам ставит себе диагнозы. То у него загадочная икота, то он говорит, что у него язва, а сам на шестой этаж втаскивает стол, от чего при язве он умер бы. Он, конечно, чем-то болен, но добрая половина его болезни ни что иное, как остатки тюремной симуляции. Там она была нужна, здесь – нет, но он продолжает по привычке. Теперь он уверен, что у него язва.
Слово «язва» вернуло меня к Тусе.
Мы лгали ей до удаления опухоли и после, будто у нее язва желудка, кровоточащая, требующая удаления. Верила ли она или нет? Передо мной притворялась, будто верит. А потом, когда открылся метастаз в печень, ей сказали, будто у нее инфекционная желтуха.
Неделю назад открытый гроб на руках вынесли из квартиры. Я шла рядом по лестнице ступенька за ступенькой.
Тусю навсегда уносят из дому.
– Ка-каая желтая! – крикнула девочка, увидев Тусино лицо, когда гроб осторожно поворачивали перед автобусом.
27 марта 60 Сильно болели зубы. Но Анна Андреевна вытребовала меня к себе. Я пошла, досадуя; однако, увидев ее, устыдилась. Лицо отечное, серое, перебои сердца – она совсем больна.
Позвала меня потому, что хотела показать автобиографию, без которой не может выйти книжка. Она пробовала уклониться – откладывала, отговаривалась, и вот, наконец, написала.
Странное произведение. Смесь обрывочных сведений из биографического словаря с истинной «прозой поэта». Выбор сообщений о себе совершенно произвольный, никакой главной мысли ни о творческом, ни о жизненном пути. А, быть может, из-за зубной боли я чего-то не поняла. Да и какая же мысль о судьбе Ахматовой была бы допущена в нашей печати? Не эта ли?
Прелестно у нее в предисловии сказано о том, как впервые она увидела море, как научилась плавать… Октябрьская революция: пропасть под ногами, увиденная с обрыва внезапно, среди дня, разведенного моста… Гумилев упомянут в придаточном предложении по поводу летних поездок в имение свекрови. Несколько нарочитых надменностей: «первое стихотворение, к счастью, потеряно». Или: «Вышла книжка стихов. Кажется, в прессе хвалили»[320].
Чувства мои были неопределенны, поэтому от суждения я воздержалась. Сделала несколько крошечных замечаний, которые она приняла.
Но должностным лицам, я боюсь, предисловие совсем не понравится. Впрочем, посмотрим.
Анна Андреевна хвалила мне «Шинель», поставленную в кино Алешей Баталовым.
– Великолепные находки. Например: не снято ни одно историческое здание. И это правильно, потому что исторические здания стоят и сейчас; продемонстрируй их – и сразу утратится та эпоха. Пустая Нева, над Невой пустое небо (тут некоторая неточность: на Неве мелкие суда всегда были) – и – никаких знаменитых зданий, одни задворки. Прекрасно. И дом, где Раскольников убил старуху.
Потом показала мне переписанную из какого-то заграничного русского журнала рецензию Адамовича[321]. Не то чтобы крылато – но толково… Вот как! Значит, «потусторонний мир» – «заграница» – существует в действительности, и там обсуждаются русские стихи? Я помню Адамовича здесь, в нашем мире, в Доме Литераторов на Бассейной. Его и Георгия Иванова, которого я терпеть не могла и боялась из-за красных губ и пробора. (Противность Иванова великолепно изображена Анненковым на известном портрете219.) Помню какие-то строки из стихов Адамовича о гибели Пушкина. Они меня трогали. Будто бы кто-то – быть может, и сама Гончарова узнаёт о предстоящей дуэли и пытается ее предотвратить.
И конец:
– Вряд ли она улыбалась, – сказала Анна Андреевна, когда я прочитала ей эти строки. – Своей чудовищной вины она не понимала, но, как-никак, ей было не до улыбок.
24 апреля 60 Вчера вечером я наудачу позвонила Ардовым: не приехала ли Анна Андреевна? Оказалось, приезжает сегодня. С утра мне позвонил Миша, и вечером я отправилась к ней, захватив с собою «Поэму». Я давно мечтала внести в свой экземпляр накопившиеся с 55 года исправления.
Анна Андреевна была ко мне внимательна и добра и на прощанье сказала:
– Очень мне было с вами отрадно.
А мне как!
Мы сидели рядышком часа два, и она, то своею рукою, то диктуя, добавила новые строки и строфы в мой экземпляр[322].
Анна Андреевна объяснила мне, почему удалена «Вспышка газа»: читатели подумают, будто речь идет о газовой плите.
Огорчила меня только шаляпинская строфа. Она утратила свою таинственность. Но зато в ней появилась Россия.
В «Письмо к NN» Анна Андреевна продиктовала мне множество мелких поправок.
Потом прочла интереснейшие свои записи о «Поэме» (сделанные зимою прошлого года). Пишет, чувствовала, что в это время с «Поэмой» что-то происходило. В этих записях есть, между прочим, такой эпизод: после похорон Блока Анна Андреевна и Ольга Афанасьевна бродили по Смоленскому кладбищу, разыскивая могилу Всеволода Князева, но не нашли ее[323]. Упоминает она в своих записях и о том, что сказала мне однажды в Ташкенте и повторила в Москве: «Все свои стихи я всегда писала сама, а «Поэму» пишу словно вместе с читателями».
С книгой заминка. «Предчувствие не обмануло меня»: начальству автобиография не понравилась.
– Оставили только обрывки анкеты, все живое выкинули, – сказала Анна Андреевна.
3 мая 60 Анна Андреевна выглядит дурно и жалуется на слабость. (За стеной – вечеринка у Ардовых. Она разговоров не слышит, а я слышу, с особенной ясностью – телефонные: телефон из столовой вынесен в коридор на холодильник. Один гость, уже вдребезги пьяный, час целый мягким, назидательным голосом увещевал какую-то Катю: «Ну как тебе, Катюша, не стыдно? Я в поездке, а ты любовника принимаешь… Нехорошо… Сама подумай. Я в поездке… а ты…»)
Книгу Ахматовой почему-то отняли у Орлова и передали из Ленинграда в Москву. Анна Андреевна об этой перемене узнала случайно, ее известить не сочли нужным.
– Книги наверное не будет, – сказала Анна Андреевна. – Я согласилась переводить Лопе де Вега. Надо на что-нибудь жить[324].
Гадали: если книгу в самом деле зарежут, то по какой причине. Почему? Не потому ли, что «Поэма» напечатана в Америке?
Надоело мне все… и зарезанные книги, и эти вечные наши попытки: догадаться, понять, сообразить, предвидеть.
Заговорили о Твардовском.
– Прекрасный подарок трудящимся к 1 Мая, – говорит Анна Андреевна. И уверяет, что для Твардовского это прогресс. Все-таки упоминается сталинская неправота. Не одна лишь правота.
А я в бешенстве. Какая же правота у профессионального палача? У напарника Гитлера?
Конечно, Анна Андреевна понимает все это не хуже меня, но она к Твардовскому равнодушна, а я люблю «Дом у дороги» и многое, многое еще, и мне жаль, что большой поэт оказывается сейчас среди отставших. Среди утешающих себя.
Неправда. Не так это было.
– Прогресс, Лидия Корнеевна, явный прогресс, – повторяла Анна Андреевна. – Товарищ растет.
Меня возмущает в применении к Сталину – пакостнику, интригану, провокатору – слова «суровый», «грозный», «вел нас в бой» – слова, облагораживающие своей высотою его подлое ремесло. А «тризна», «бразды», «ведал»! Не о Владимире ли Красное Солнышко речь? Церковно-славянским штилем говорить о пошляке, невежественном, грязном, наглом, трусливом, хитром? Лжет высокий штиль! Я понимаю, что ругательства тут тоже неуместны, мелки (он-то – всего лишь палач, да горе человеческое огромно и свято), но уж высокий слог во всяком случае неприличен! «Ведал»! И как это повернулось перо у Твардовского назвать смерть Сталина утратой? Немыслимое, необъятное, нежданное счастье, спасшее от гибели миллионы недозамученных в лагерях и целые поколения – на воле.
– Прогресс, Лидия Корнеевна, явный прогресс, – повторяла Анна Андреевна. – Товарищ растет.
Меня возмущает в применении к Сталину – пакостнику, интригану, провокатору – слова «суровый», «грозный», «вел нас в бой» – слова, облагораживающие своей высотою его подлое ремесло. А «тризна», «бразды», «ведал»! Не о Владимире ли Красное Солнышко речь? Церковно-славянским штилем говорить о пошляке, невежественном, грязном, наглом, трусливом, хитром? Лжет высокий штиль! Я понимаю, что ругательства тут тоже неуместны, мелки (он-то – всего лишь палач, да горе человеческое огромно и свято), но уж высокий слог во всяком случае неприличен! «Ведал»! И как это повернулось перо у Твардовского назвать смерть Сталина утратой? Немыслимое, необъятное, нежданное счастье, спасшее от гибели миллионы недозамученных в лагерях и целые поколения – на воле.
вот как надо было встретить смерть Сталина.
Почему же, по Твардовскому, эта спасительная смерть есть утрата?
Но Анна Андреевна радуется возможности говорить вслух, в печати о сталинской жестокости. У Твардовского в поэме несколько раз: крутой, жестокий. И то – хлеб221.
– Теперь и мои многие стихи раскрепостятся – как вы думаете? – спросила Анна Андреевна. И прочитала мне два, оба о Сталине; одно «Стансы»[326], а другое никогда мною не слышанное. («Знаете, бывает, что закатится куда-то в щелочку, а потом вдруг найдется».) О черной овце: сына ее падишах съел на ужин.
– Ох, страшные, – сказала я.
– Время было страшное, потому и стихи страшные, – сказала Анна Андреевна[327].
Да, вот будет проверка новому – нестрашному! – времени: напечатают эти стихи или нет?[328]
Затем Анна Андреевна обратилась ко мне с очень лестной просьбой: записать для нее те мои мысли о «Поэме», которые я излагала ей в прошлый раз.
Попробую.
По дороге домой я припомнила и повторила всю «Стрелецкую луну».
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы, И Самозванца спесь – взамен народных прав.
Вот это – подходящий словарь: «страх», «злобы», «спесь» – да еще в предыдущей строке: зверство. Это вам не «бразды» или «тризна»!
7 мая 60 С утра голос Анны Андреевны в телефон:
– Сегодня я узнала, что книги моей не будет. Приходите.
Сегодня у меня: верстка, поликлиника, Переделкино, тысяча дел222. Из поликлиники, днем, я заехала к ней ненадолго. У нее Женя Берковская223. В комнате пахнет валидолом. Анна Андреевна сидит на тахте тяжелая, чуть задыхающаяся, но с блестящими глазами. Официально ей не сообщили ничего, но какая-то молодая редакторша прибегала сказать: директор Гослита, Владыкин, объявил на летучке, что «состав книги Ахматовой нас не удовлетворяет».
Какие, однако, эстеты. Прямо-таки гурманы: Ахматова их не удовлетворяет! Зато Доризо – вполне.
Анна Андреевна возбуждена и грустна.
Бранит отрывок из романа Хемингуэя, напечатанный в «Литературной газете».
– Отчаянная гадость! Девица жует бифштекс с кровью и осведомляется у любовника, скольких человек он убил! Злейшая пародия на «Прощай, оружие!»224
Женя Берковская ушла. Я сказала Анне Андреевне, что принесла ей просимое. Она прочитала мои два листка о «Поэме».
– Великолепно! Я непременно включу этот текст в примечания – в ответ на мое письмо вам. Я сама чувствовала что-то такое – конкретность и отвлеченность – то, о чем у вас говорится, – и даже написала статью о лунатизме – а вы все назвали своими именами[329].
Она положила мои листки к себе в сумку. И в обмен протянула мне пачку итальянских газет: страшные фотографии каких-то преступников, убийств и казни.
– Из-за этого мне сегодня плохо – из-за этой казни и из-за кровавых бифштексов Хемингуэя. А книга моя – пусть. Я даже рада, что ее не будет.
11 мая 60, Переделкино. Трудный день.
В 6 часов вечера внезапно приехала Анна Андреевна: ее привезла в своей машине Наташа Ильина.
В доме у нас тревожно. Корнею Ивановичу не лучше, гости к нему не поднялись[330]. Анна Андреевна грузная, с одышкой, в лес не пошла, а села на скамью возле дома, радуясь воздуху и зелени.
Привезла показать мне новую строфу в «Поэму» – мгновение накануне самоубийства.
Она спрашивает: вставлять ли? Мысль тут глубокая: «Что было любимо, все мимо, мимо»… В роковые минуты тщетно все, полюбленное в жизни, и потому беззащитна душа. Но я не посоветовала ей тормозить действие этой строфой. К тому же, иностранное слово «силуэт» холодно для смертного часа; «алмазная ночь» и «соблазн» – в этом какая-то пышность, красивость, вместо наготы отчаяния.
Однако главные разговоры были о Борисе Леонидовиче[331].
Как раз накануне приезда Анны Андреевны я бегала в Дом Творчества, к Ване[332], чтобы разузнать что-нибудь о Пастернаке: в Доме Творчества всегда знают всё раньше всех. И в самом деле: только что мы вышли с Ваней на балкон, к нам подсел Асмус, который ходит к Пастернакам по три раза в день226. Валентин Фердинандович сказал, что больного он не видел со дня болезни, но сегодня слышал из-за двери его голос – изменившийся, слабый; лечит Пастернака Фогельсон, а дежурят возле него литфондовские врачи и сестры; инфаркт тяжелейший. «Фогельсон говорит – тяжелее, чем у Олеши».
Зачем же он это говорит! Олеша вчера умер.
Еще рассказал Асмус, что Зинаида Николаевна не отходит от Бориса Леонидовича, очень умело за ним ухаживает, но, воспользовавшись тем, что он лежит внизу, и верх свободен, – затеяла там давно мечтаемый ею ремонт. Борис Леонидович, страдая от жары, просил не топить в доме; когда рабочие наверху случайно задели трубу, он подумал, что затопили – и очень разволновался.
Казалось бы, ясно: инфаркт и ремонт две вещи несовместные. Но нет. Хозяйственность прежде всего.
После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастернаку, справиться о здоровье. Поехали. Наташа осталась за рулем. И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо – правое, кухонное.
Нам навстречу – Леня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом подобрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас проводить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше.
Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг.
В машине она сказала:
– Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут. (В последнее время она была недовольна Борисом Леонидовичем и, я думаю, сейчас это ее точит220а.)
14 мая 6 0 Анна Андреевна отяжелевшая, слабая, полубольная.
Я была у нее недолго.
Рукопись зарезанной книги передана Суркову.
Показывала Николаю Ивановичу строфу – ту, что привозила ко мне на дачу. Он тоже против. Предложил одну замену: вместо «Помогите, еще не поздно!» – «Помоги мне, еще не поздно!»
Я не уверена. Анна Андреевна, кажется, приняла[333].
К Анне Андреевне приходила какая-то сотрудница Литературного музея расспрашивать о художниках, ее рисовавших и писавших.
– Она не знает ровно ничего. Все имена были ей в новинку. Я ей аккуратно называла всех, в том числе и Зельманову-Чудовскую, которая писала меня во весь рост227. (Зельманова была красавица, подруга Саломеи Андрониковой[334]. В нее был безумно влюблен Мандельштам. Она и его писала.) Девушка бормочет что-то о какой-то экспозиции, которую они развернут. Конечно, ничего этого не будет. Если меня развернуть в экспозицию – я пропала. Вы подумайте только: Николай Степанович, Лева, Николай Николаевич, два постановления ЦК! Это не то что какая-нибудь там буржуазная слава: ландо или автомобиль, старая дама, брильянты в ушах. Это – читайте товарища Жданова. Это – я! Какая тут может быть экспозиция, Господи! Девчонки, по невежеству, погубят себя и меня.
Заговорили о Борисе Леонидовиче – о его болезни.
(Фогельсон полагает – мне передавал Асмус: инфаркт еще страшнее, чем у Олеши, но организм гораздо могущественнее; состояние хотя и тяжелое, но далеко не безнадежное. Началась кровавая рвота. Собирают консилиум…)
Трудно мне было все это произносить.
Я думаю о том: неужели я видела его в последний раз – вот тогда, в самом начале месяца, когда он пришел возвратить Деду деньги и книги? Дед лежал больной, после спазма, и к нему никого не пускали. Борис Леонидович очень торопился; он уже снял было калоши и пальто, но услыхав, что Дед болен, стал сразу опять одеваться, хотя я и сказала, что поднимусь наверх, взгляну, что ему-то Корней Иванович будет рад и пр. Но он в передней совал мне в руки книги и какой-то конверт.