Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 36 стр.


Выглядит Анна Андреевна дурно, движется неловко: тучна. Пока сидит – плечи, профиль, серебро волос и рука у щеки – она прекрасна и никакой ей младости не надо, но встает из-за стола по-стариковски, с трудом пробираясь между столом и диваном, большая, широкая.

Стихи имеют успех. Звонил с восторгами Евтушенко и еще кто-то.

Не помню, по какому поводу, речь зашла об исламе.

– Я никогда не любила ислам, – сказала Анна Андреевна, – и к Корану равнодушна. Смесь иудаизма с христианством, приспособленная для пустыни. Унижение женщины. (Потому никогда и не любила! – подумала я.) Говорят, монгольские царевны, до того, как приняли ислам, были дамы очень самостоятельные, даже на пирах дрались, а потом чадра, паранджа… все кончилось. Брачные нравы такие: если мужчина ищет близости не только со своими женами и рабынями жен, но и с другими женщинами, – он распутник259.

Вопреки ее опасениям, Сурков согласился писать послесловие. Она довольна.


19 ноября 60 Новое время, до которого мы дожили, дожили, дожили, рождает в безднах «Поэмы» новые бездны. Уж, казалось бы, эта, нынешняя новизна – она для других новая, не для Ахматовой. Застенок – «массовые нарушения социалистической законности в результате последствий культа личности Сталина», – он всегда был возле. И зачем так длинно, и так многословно, и такая тьма тьмущая родительных падежей, когда существует короткое, ясное, русское древнее слово: застенок? Да, всегда был возле, но именно в последние годы накаляется застеночья тема в «Поэме». Не в стихах – в «Поэме».

Анну Андреевну я застала лежащей: сердце. Она попросила подать ей со стола папку: ленинградская почта. Порылась и протянула мне письмо от одного лагерника. Поразительное. Человек никогда в руках не держал ни единого сборника ахматовского – обокраден-таки наш народ до ниточки! Он видел только некоторые стихотворения Ахматовой в газетах, в журналах, а чаще всего – переписанными от руки по памяти. (Ведь стихам Ахматовой присуще особенное свойство: запоминаемость. Может быть, как раз это свойство, в сочетании с глубиной, и означает «народность»?) Читатель пишет, что многим и многим помогли стихотворения Ахматовой сохранить жизнь и душу, поднять голову… (А ведь ни «Реквием» не дошел до них, ни «Немного географии»…) Читатель пишет: по строкам восстанавливали люди любимые стихи – запоминая и, когда удавалось, записывая. И приводит свои любимые строчки, слегка перевранные.

– Вот ваш орден, – сказала я, вкладывая письмо в конверт260.

Анна Андреевна присела на тахте.

– Новая строфа в «Поэме», – объявила она; и в ответ на мое восклицание: «Вы же уверяли, «Поэма» окончена». – Да, да, а теперь я продлила себе срок до 1 января… Надо исправить еще кое-что… А пока слушайте новую строфу. Она настигла меня еще в Комарове. Все, кому я ее читаю, говорят: включать. А вы что скажете? Ведь «все»– то не знают промежуточных, а вам они известны.

Анна Андреевна прочитала:

И я, как все: конечно, включайте!

Анна Андреевна расщедрилась и перечла мне подряд «промежуточные» строфы – те, которые в обычных машинописных экземплярах «Поэмы», в «Решке», она заменяет точками. Что значит новая эра! Не только прочитала заветные строфы, но даже продиктовала мне их. Сама предложила – не запомнить, как бывало, а записать, унести… И даже строфу «Враг пытал…», с настоящим, подлинным, не подмененным концом[369].

Окончив записывать и дав ей прочитать, я спросила у нее, какие же она собирается до Нового года делать поправки. «Подсвечники золотые» оказались расположены слишком близко от серебра:

– это раз; а затем в «Эпилоге» дважды «прах»: «Обратилось сегодня в прах» и «От того, что сделалось прахом» – это совпадение ей тоже не нравится, и еще что-то и где-то совпадает, но я не запомнила, что и где. Жалко мне «подсвечников золотых»! не из-за золота! Анна Андреевна так прекрасно выговаривает: «подсвешники». Я люблю это старинное русское ш, не сменившееся в ее устах нынешним ч[370].

В столовой у Ардовых шум, говор и, по-видимому, пьянство. Вошел к нам на минуту Виктор Ефимович, показал рисунки из «Ардоккалы» – смешные (в частности: Алигер, сражающаяся на рапирах с Римским папой)[371]. Потом Миша принес в комнату Анны Андреевны чай с бутербродами и сластями.

Я рассказала о своей поездке в Ленинград. О том, что впервые побывала у Пяти Углов и даже в парадную свою вошла без слез и судорог[372]. «Самое страшное то, – сказала я, – что там ничего не переменилось. Все по-прежнему. Точь-в-точь».

– Когда, напротив, все меняется в любимых местах, – ответила Анна Андреевна, – тоже страшно. Может быть, еще страшнее. Я из Ташкента вернулась, в конце концов, в свою комнату, которую так ясно видела издали сквозь тысячи верст. И оказалось все другое: столы и шкаф сожжены. Комната голая, пустая. Уверяю вас, еще страшнее. Любимые места обязаны оставаться точно в таком виде, в каком мы помним их.

– Но они эту обязанность исполняют крайне редко, – сказала я. – Люди тоже. Только «мертвые остаются молодыми».

Помолчали.

Анна Андреевна показала мне свой экземпляр «красненькой книжечки», где после стихов «Из дружеского послания» (ну, то, что было посвящено Игнатовой и кончается строками «И помнит Рогачевское шоссе / Разбойный посвист молодого Блока») поставлена теперь цифра «2» и вписано ее рукой новое стихотворение: «И в памяти черной пошарив, найдешь». А потом цифра «3» и стихотворение «Он прав – опять фонарь, аптека». Теперь образовался маленький цикл о Блоке, вне-личный, исторический[373]. Знаменательны строчки: «Как памятник началу века, / Там этот человек стоит», и то, что перед смертью Блок прощается с Пушкиным…

(Да ведь и в своей речи «О назначении поэта» Блок тоже прощается с Пушкиным…)

– Вот вы сказали: орден, – заговорила Анна Андреевна, вынув у меня из рук книжку. – Но и выговоры я получаю от читателей. Не одни ордена. Полюбуйтесь, какое письмо получено от Леонида Борисова.

Она снова подала мне конверт из ленинградской почты.

Я прочитала письмо – очень злое, даже грубое, без обращения. Борисов возмущен строкой: «Трагический тенор эпохи» – следовало, видите ли, написать: «голос эпохи»…

Анна Андреевна:

– Какое благородное негодование! Когда каждого пятого в его родном городе убивали – он молчал. А сейчас взыграло ретивое, возмутился. Написал мне письмо со всей прямотой: этакое «не могу молчать»261.


28 ноября 60 Анна Андреевна позвонила мне с утра: ждет корректуру, не приду ли? Управившись, я вечером пошла. Она усталая, раздраженная. Рассказала мне о новых подвигах Двора Чудес. У нее пропали: заметки о Пушкине, воспоминания о Мандельштаме, выписки из дневника Якова Захаровича.

– Ну, может быть, еще найдутся, – сказала я. – Может быть, в Ленинграде. А, кроме того, не купить ли вам для рукописей чемоданчик с ключом?

– Ах, оставьте, пожалуйста, – оборвала меня Анна Андреевна, – какие ключи? Просто хочется все сжечь![374]

Анна Андреевна продиктовала мне стихотворение на смерть Пастернака. «Вождя» нет; рифма «дождь – рощ». Но зато другое огорчение: «Он превратился в жизнь несущий колос», а заключительные строки: «Но сразу стало тихо на планете, / Носящей имя скромное… Земли». Я ей это сказала. Она вскинулась: «Неправда! Там не так!» Я протянула ей бумагу. Она посмотрела и мгновенно: «…превратился в жизнь дающий колос».

Прочитала мне еще одну строфу в «Поэме», которую вставила ненадолго и выбросила. (Я ее никогда не слыхала и не видала. Это, конечно, о Лунине. Припоминаю уже дома – верно ли?)

Прочла и новую строку: вместо «и подсвечники золотые» – «В стенах лесенки скрыты витые». Я промолчала, а она, радуясь своей находке: «Как у Пушкина в «Пиковой даме»… Германн и Лиза… Помните?»

Потом мы пили чай вместе со всеми в столовой, но пили как-то наспех и быстро вернулись к ней. Говорили о людях и временах. Анна Андреевна сказала:

– Толстой и Достоевский верили, что мир можно исправить, что можно исправить людей. А мы уже не в силах верить. Достоевский знал, что убийца теряет способность жить. Раскольников, отняв жизнь у старухи и Лизаветы, сам лишился способности жить. Он не живет, он даже не ест, он только иногда бросается на кровать и спит одетый. А наши современники? Убивали – и жили всласть. Им это было нипочем. Вернутся домой утром – служба-то ночная, утомительная – вот и хочется, чтобы жена в новом халате, дочка с бантом в волосах… Они могут жить.

Прочла и новую строку: вместо «и подсвечники золотые» – «В стенах лесенки скрыты витые». Я промолчала, а она, радуясь своей находке: «Как у Пушкина в «Пиковой даме»… Германн и Лиза… Помните?»

Потом мы пили чай вместе со всеми в столовой, но пили как-то наспех и быстро вернулись к ней. Говорили о людях и временах. Анна Андреевна сказала:

– Толстой и Достоевский верили, что мир можно исправить, что можно исправить людей. А мы уже не в силах верить. Достоевский знал, что убийца теряет способность жить. Раскольников, отняв жизнь у старухи и Лизаветы, сам лишился способности жить. Он не живет, он даже не ест, он только иногда бросается на кровать и спит одетый. А наши современники? Убивали – и жили всласть. Им это было нипочем. Вернутся домой утром – служба-то ночная, утомительная – вот и хочется, чтобы жена в новом халате, дочка с бантом в волосах… Они могут жить.


3 декабря 60 Три дня держала я корректуру верстки, а вчера весь вечер провела у Анны Андреевны, задавая ей роковые вопросы.

Измучилась я очень. Шрифт мелкий, мельче мелкого, я читаю его только сквозь лупу. И это еще не самое трудное: читать мелкий шрифт подряд. Для глаз гораздо труднее отрываться, сверяя текст с другими сборниками, где шрифт другой, хотя бы и более крупный. Искать, вглядываться, переписывать – сразу темень и боль. Я – калека. Надо иметь мужество признаться в этом хотя бы себе самой.

Пришла я на Ордынку невыспавшаяся, на отечных ногах, и сразу ощутила спертую духоту маленькой комнаты. Входишь, словно в шкаф. Как же она-то это выносит круглосуточно! – она, после двух инфарктов!

Она была утомленная: только что принимала итальянца Ло Гатто262.

– Он глух, и я рада, – сказала Анна Андреевна. – Я ведь тоже глуха. Так мы и кричали друг другу каждый свое, и мне не было стыдно.

Мы сели работать: она на коечку-тахту, я – за столик, положив перед собою список своих вопросов. Но прежде чем я начала задавать свои мелочные вопросы по списку, Анна Андреевна потребовала от меня общего суждения о книге. Я сказала, что книга очень выиграла благодаря новым стихам, прежде разбросанным по журналам и теперь впервые «воссоединившимся». Собранные, присоединенные к прежним, они звучат очень сильно. «Cinque», «Тайны ремесла», «Северные элегии»[376] вместе со страшнейшей: «Есть три эпохи у воспоминаний»… (Великая элегия и, быть может, ключ ко всей поэзии Анны Ахматовой[377].)

Вчера Ника Глен принесла на минуту Анне Андреевне из Гослита представленное в редакцию послесловие Суркова. (Кажется, еще на машинке.) Анна Андреевна была уверена, что Сурков напишет нечто «вяло-благостное», и очень на этом стояла. Он же, как она уверяет теперь, «просто пересказал приснопамятного Андрея Александровича[378]». «Вы не должны огорчаться, – сказала я, – перед лицом ваших стихов это только срам для постановления 46 года и для Суркова. Ничего более».

– Мне это совершенно все равно, – ответила Анна Андреевна, но я видела, что она угнетена.

Мы приступили. Я показала ей наиболее выдающиеся и смешные опечатки. «И только красный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице» – опечатка: «в теплице». (Оно, конечно, так было бы понятнее читателю. Где место тюльпану? В теплице); «фрагманты» вместо «фрагменты» – тоже как-то красивее; «любви» вместо «любови» и прочий сор.

Что прояснилось для меня во время работы? Что она, как и прежде, не любит пробелов между четверостишиями («Пушкин под конец их совсем не признавал»); затем, что здешний вариант «Музыки» вовсе не окончательный, не беловой – как я опасалась, любя предыдущий, а сделан исключительно для цензуры (редакции неугодны «могила», «страх», а оттого возникла рифма «воскрылий», исчез «последний друг», который со страху «отвел глаза», и прочее[379]). Порадовала она меня тем, что непременно желает включить нового Блока – «трагический тенор эпохи» – и я, своею рукою, вписала эти стихи под ее диктовку в корректурный текст… Интересно мне было подтверждение одной моей догадки: я давно подозревала, что стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума» обращено к тому высокому поляку, военному, который в Ташкенте бывал у нее, и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой – не от Толстых ли?.. И вдруг она сегодня сказала, взглянув на меня плутовски: «Давайте-ка, сделаем вместо «Но только не призрачный мой Ленинград» – «но не Варшава, не Ленинград»»… Догадка моя верна – тому поляку: в Ташкенте… Чапскому[380].

Некоторые строки мне удалось спасти, и я очень этим горжусь. Анна Андреевна давно уже согласилась заменить «Как мой лучший день я отмечу» – другой строкой. Вписала даже в «красненькую» книжечку, в мой экземпляр: «Белым камнем тот день отмечу». Но тут в корректуре почему-то снова оказалось «Как мой лучший день я отмечу…» Мы внесли «белым камнем» в корректуру263.

Затем я сказала Анне Андреевне, что стихотворение: «Птицы смерти в зените стоят. / Кто идет выручать Ленинград?» немыслимо без последнего заключающего двустишия («Отворите райскую дверь, / Помогите ему теперь»). Она с раздражением ответила:

– У меня давно готова замена, – и продиктовала мне:

(А я с такою ясностью помню день – ташкентский – когда я жила еще на улице Гоголя; она зашла ко мне; мы сидели на лавочке во дворе, и она прочла мне эти стихи, сказав, что писать их начала в самолете.

Тогда поразили меня строки:

Не шумите вокруг – он дышит, Он живой еще, он все слышит…

С такою нежностью произнесено это «не шумите», как о любимом человеке, не о городе. «Не шумите вокруг – он дышит»).

Мы продолжали работать дальше по моему списку. Я посоветовала ей в давнем стихотворении (из «Белой Стаи») «Нам свежесть слов и чувства простоту» заменить в последней строке «безразличие» – «равнодушием». «И равнодушие толпы». Очень уж «безразличие» не пушкинского времени слово, а ведь звук, интонация – да и самая «толпа» – здесь все пушкинское. Она согласилась[382].

Зато «Мой городок игрушечный сожгли» она решительно, к моей печали, оставляет не в этом, а в испорченном, на мой взгляд, варианте: «Что делать мне? Они тебя сожгли… / О встреча, что разлуки тяжелее!»

После меня верстку будет читать Мария Сергеевна. Это отлично во всех отношениях; я уже и как корректор никуда не гожусь.


6 декабря 60 Я застала Анну Андреевну лежащей. Лежит – белая, грузная, отечная – на своей плоской тахте.


Едва поздоровались, едва я успела сесть у нее в ногах – она неожиданным движением достала со стола большой издательский конверт и протянула мне.

– Прочтите.

Я вынула. Послесловие Суркова.

Читая, я чувствовала, как колотится сердце в ушах и в горле. Мое старое базедовическое сердце.

Сначала аккуратно изъять из произведений поэта все, что показывает его любовь к России (например, «Молитву» 1915 года: «Отыми и ребенка, и друга»… «Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей»); изъять и представить Ахматову дамочкой, воспевавшей адюльтер (и ведь все равно не изымешь! не исключишь из ахматовской поэзии – Россию! если бы даже не было этих и множества других, любующихся родиной стихов, таких, как «Журавль у ветхого колодца» или «Приду туда, и отлетит томленье» – все равно не изымешь – оттого, что любовь Ахматовой к России, неотрываемость, неразлучаемость, запрятана в языке[383]: о чем бы она ни писала, она никогда не изменит тому, «что всякой косности косней» – русскому языку), так вот: придумать дамочку, антинародно воспевающую адюльтеры (почему у них у всех, между прочим, такое неуважение к любви?), и потом одарить ее скоропостижным патриотизмом 1941 года… Да еще и 46 год ей напомнить. Низость!

Стук в ушах и в горле у меня поднялся такой, что себя и своих слов я не слышала и не помню.

– Довольно, Лидия Корнеевна, – прервала меня Анна Андреевна, – сегодня ко мне один раз уже вызывали неотложную, и больше я не хочу. Спрячьте это. Нет, нет, подальше. Мне позвонил Козьмин и спросил, что я думаю о послесловии. Я ответила: «не будем говорить об этом документе». С Козьминым я вообще никогда больше ни о чем не стану говорить. Он лгун. Ведь он уверил меня: в послесловии будет написано, что вы звено между чем-то и чем-то… И вместо обещанного преподнес пересказ постановления 1946 года![384]

Я умолкла. Надо было искать какую-нибудь другую тему, а мне было не до разговоров, так стучало сердце в ушах. Анна Андреевна встала, ушла, воротилась и пригласила меня в столовую чай пить. На столе лежал Нью-Йоркский Мандельштам. Я его перелистывала. Но решительно никакие слова не навертывались мне на язык. Анне Андреевне сделалось жалко меня, и она принялась рассказывать нечто отвлекательное и увлекательное: о двух своих встречах с Цветаевой.

Назад Дальше