– Раньше он писал какие-то мутные поэмы, – сказала она, – а теперь становится настоящим поэтом297.
19 сентября 62 «Не в последний ли раз видимся?» – спрашивала я на предыдущей странице. Нет, не в последний, не в последний. Она снова здесь, и я только что от нее.
В промежутке многое, связанное с «Поэмой». «Новый мир» от имени Твардовского обратился к Деду с просьбой написать предисловие. Я, от имени Анны Андреевны, тоже «обратилась». Редакции Дед ответил «да, да, конечно, для меня это большая честь»; мне же стал жаловаться на бессонницу, склероз: «я и так увяз в статьях о языке». «Я превратился в полную бездарность». Затем уехал в Барвиху, сказав мне на прощанье: «вот кончу о языке и возьмусь за Ахматову»298.
Зная, как тревожит Анну Андреевну все, касающееся «Поэмы», я воспользовалась поездкой в Ленинград Гали Корниловой и с нею послала Анне Андреевне большое письмо.
Дня через три мне позвонил Володя: Анна Андреевна расширила «Поэму», что-то переменила, что-то перерешила, и сама едет в Москву. Сопровождает ее Галя. Остановится она сначала у Ардовых, а потом, кажется, у Ники.
Утром – часов в 9 – Анна Андреевна сама позвонила мне, а в 12 я уже была на Ордынке.
– Имейте в виду – сегодня она очень худо слышит, – предупредила меня Нина Антоновна.
Я постучала. Никакого ответа. Я вошла. Думала, застану ее нездоровой. Ничуть. Лето в Комарове явно пошло ей на пользу. Она загорелая, свежая, похудевшая, и на загорелом лице еще ярче видны пронзительно умные глаза.
Более всего ей хотелось говорить о выдвижении на Нобелевскую премию и о «Поэме». Но об этом она заговорила не сразу.
Сначала прочла новые стихи: «Последняя роза». Их я запомнила:
Разве такие слова можно не запомнить?[444] Мне опять показалось, я сама написала их. Но все-таки память у меня уже совсем не прежняя, никудышная. Анна Андреевна прочла мне еще одно стихотворение, о котором предупредила: «еще не родившееся». Оно уже вполне родилось, но я-то его мгновенно забыла. Наверное, это потому, что два подряд я уже не ухватываю.
Анна Андреевна рассказала мне о Фросте. Он, якобы, ни о ней, ни о ее стихах никогда и не слыхивал, но на встрече настоял Франклин Рив… Будку, разумеется, показать иностранцам нельзя было; устроили банкет у Алексеева299. Фрост подарил ей свою книгу с надписью. О книге она отозвалась довольно-таки небрежно: «Видно, знает природу». О встрече же рассказала так:
– Сидели мы в уютных креслах друг против друга, два старика. Я думала: когда его принимали куда-нибудь – меня откуда-нибудь исключали; когда его награждали – меня шельмовали, а результат один: оба мы кандидаты на Нобелевскую премию. Вот материал для философских размышлений.
В ответ я рассказала ей смешную историю о своей «невстрече» с Фростом. Я не сильна в английском, но мне его стихи нравятся – он не только знает природу, он и сам как бы часть ее. Фрост побывал в Переделкине у Корнея Ивановича. Приемом занималась Марина, я никаких обязанностей не несла, но увидеть Фроста мне хотелось. Однако накануне его приезда наш лесной участок оккупировали, поближе к даче, шпики и репортеры, а когда Фрост, в сопровождении милого Рива, приехал, – дом оккупировали «переводчики» (в которых вообще не было нужды). Мне сделалось так противно, что я укрылась у себя в лесной норе, откуда были видны только зады машин возле гаража и зады шпиков между деревьями. Я села работать, радуясь, что могу не принимать участия в комедии. Но скоро я промерзла, продрогла; взяла термос и по узенькой своей тропиночке, раздвигая ветви, отправилась за кипятком в дом. Шпики были несколько огорошены: ничьего появления из чащи они не ждали. В доме, внизу, пусто: Корней Иванович и гости наверху. Я благополучно согрела чайник, наполнила термос и уже выходила на крыльцо – когда меня вдруг окликнула бурно сбежавшая вниз с Дедовой лестницы дама – лицо полузнакомое, по-видимому, переводчица из Союза. Она разлетелась ко мне весьма любезно:
– Ах, Лидия Корнеевна, здравствуйте! Вы уходите? Не уходйте, я могу провести вас наверх.
– Благодарю вас, – ответила я. – Вы забываете, что я у себя дома и ни в чьем пропуске к отцу не нуждаюсь.
Повернулась спиною и ушла обратно в лес.
– Она наверное была очень удивлена, – сказала Анна Андреевна. – Она искренне желала угостить вас Фростом. А насчет того, будто вы у себя дома, вы заблуждаетесь. Когда в доме иностранцы, хозяева уже не хозяева[445].
Я спросила, как она думает, понимают ли иностранцы эту ситуацию.
– Иностранцы разные, – ответила она, – мы разные, да и времена разные. В последнее время удается иногда разговаривать и без переводчиков. Правда, не без… – она подняла глаза к потолку.
Я ей призналась, что выдвижение на Нобелевскую премию и радует меня за нее и тревожит. Как бы не повторилась пастернаковская история.
– А я без внимания, – ответила Анна Андреевна. – Вот в этой самой комнате я объясняла Борису, что волноваться не стоит. Перечислила ему имена: у Толстого не было, у Блока не было, у Сельмы была… Что ж? Не все ли равно?
Но я не о том. Я спросила, как она думает, разразится ли скандал, если премию присудят ей?
– Здесь – нет. А там, конечно, хлынут волны грязи. Америка будет бороться за Фроста300. Я уже получила интересные сведения – про меня в Париже пишет моя родственница, жена Мити Гумилева, совершенно меня не знающая, я же знаю о ней одно: большая дрянь. Когда Митя уходил на войну, она принудила его составить завещание в свою пользу. И вот теперь я у нее в руках. Очень приятно301.
Потом Анна Андреевна вынула из чемоданчика «Поэму» и разложила ее на стуле. По-видимому, это кусок, предназначающийся для «Нового мира». Она мне ничего не объяснила, но стала допрашивать: понятно ли? Я не умею быстро соображать, особенно не держа вещь в руках; не знаю ведь я всю «Поэму» наизусть, да еще варианты! Я отвечала со страхом, но, по-видимому, все же попадала в цель, потому что Анна Андреевна осталась довольна.
Потом она положила передо мной итальянскую книгу, где ее стихи по-русски и по-итальянски, много фотографий Ленинграда и ее фотографий, да еще в придачу пластинка[446].
Я спросила, читала ли она «Один день з/к» и что о нем думает?[447]
– Думаю?.. Эту повесть о-бя-зан про-чи-тать и выучить наизусть – каждый гражданин изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза302.
Она выговорила свою резолюцию медленно, внятно, чуть ли не по складам, словно объявляла приговор.
Помолчав, она продолжала:
– В «Старике и море» Хемингуэя подробности меня раздражают. Нога затекла, одна акула сдохла, вдел крюк, не вдел крюк и т. д. И все ни к чему. А тут каждая подробность нужна и дорога…
Я подумала: нужна и дорога не только художественно, но еще и потому, что мы узнаем, как погибали наши близкие. Мы всегда знали: «лагерь – ад», но в нашем представлении лагерный ад был понятием отвлеченным, в посмертном аду – дело известное: черти, котлы, кипящая смола, а тут? Я, например, хотя всегда интересовалась лагерем, узнала некоторые конкретные подробности о лагерном аде только во второй половине сороковых; отчасти от Юлиана Григорьевича Оксмана, отчасти от Б. О пытках на следствии мы догадывались раньше (по изобилию непостижимых признаний на следствии и на показательных процессах); догадывались уже в середине тридцатых, а узнали доподлинно – в 1939-м, когда Берия, сменив Ежова, месяца два выпускал по несколько человек в каждом городе. Тогда от случайно выпущенных на нас хлынули долгожданные подробности… Детали следствия: выбитые зубы, сломанные ребра, пятисуточные стояния у стены, поврежденные кулаком почки, пятьдесят человек в камере, предназначенной для восьми и т. д. Деталями этапа и лагеря пополнилось наше образование позднее, главным образом в 47—48-м, когда кое-кто ненадолго вернулся.
– Мне один человек в 38-м сказал, – припомнила Анна Андреевна. – «Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь». Я ему: «Что вы! Я только и делаю, что боюсь». Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других.
Я сказала, что вот теперь мы уже, кажется, знаем всё: как арестовывали, как пытали, как морили в лагерях, а вот как и где расстреливали приговоренных – не знаем.
– Я про Колю знаю, – ответила Анна Андреевна. – Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь – следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Я рвала их и думала: «другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю»… Приговоренных везли на ветхом грузовике, везли долго, грузовик останавливался303.
Потом мы стали припоминать очереди, «буквы», женщин, тюремные окошечки 37 года.
– О нем наверное много написано, – сказала Анна Андреевна. – Узнается. – Потом лукаво глянула на потолок. – Может быть, они там хоть на минуту в уборную ушли?.. Скажу: для меня три вещи – мой «Реквием», ваша повесть и вот теперь этот «з/к»…304
Потом она заговорила о Malia, о Berlin'e, а в сущности – о России.
– Malia передал мне слова Берлина: «Ахматова и Пастернак вернули мне родину». Лестно, не правда ли? И я понимаю, что Malia все время пытается от меня получить в подарок чувство России. Я ему однажды призналась, что и сама редко ее чувствую. А потом рассказала про графа Дмитриева-Мамонова. Биография вообще очень русская: богач, герой 12 года, а потом масон, связан с декабристами; потом отказался присягать Николаю I, и тот объявил его повредившимся в уме… Издевательским и жестоким лечением, длившимся три десятилетия, граф был и впрямь доведен до сумасшествия. Очень русская история – не так ли? Загублен выдающийся талантливый человек. Я пересказала Malia один весьма характерный эпизод. Для крестьян он был барин трудный. Его не очень-то любили. Но когда за ним приехали на тройках жандармы, он вышел на крыльцо к дворне: «Православные, выручайте!» – они стеною стали вокруг. Заступились. Вот это по-русски…[448] Malia так и вскинулся.
По ассоциации с мнимым сумасшествием Чаадаева, я вспомнила одну недавнюю грустную реплику Маршака. Я ему рассказала, что Чаадаев, узнав о выходе за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России» и услыхав, будто и он там числится в революционерах (чего вовсе не было: Герцен писал там лишь о толчке мысли и об образце поведения, который дал русскому обществу этот человек, да еще издевался над Николаем, объявившим замечательного мыслителя слабоумным) – так вот, Чаадаев, не прочитав книгу, а только услыхав о ее существовании, срочно, спешно, не откладывая дела в долгий ящик, написал письмо – о, нет! совсем не философское! холопское! – письмо шефу жандармов, графу Орлову, в котором, благоговея перед Николаем, изливался в верноподданнических чувствах, а Герцена называл так: «наглый беглец, искажающий истину». Что-то вроде. Под конец Петр Яковлевич выражал надежду, что граф не поверит клевете изменника и беглеца и сохранит к нему, Чаадаеву, свое сиятельное расположение… Каково? Герцен же, не подозревая об этом письме, чтил Чаадаева до конца своей жизни (хотя и не соглашался с ним), да и Чаадаев, прочитав брошюру, написал и тайком переправил Герцену за границу благодарное, любящее, даже благословляющее письмо305. «Горько мне было узнать об этом происшествии», – сказала я однажды Самуилу Яковлевичу. Он понурился и ответил: «Очень русская история».
– Нет, – сказала Анна Андреевна. – Тут не то. Это история общечеловеческая. Тут то, о чем мы с вами только что говорили.
– Нельзя перенести второй раз?
– Да. Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: «это была болезнь». Сохранились допросы Жанны д'Арк. На третьем ей показали в окно приготовленный заранее костер. И она отреклась. На четвертом снова стала утверждать свое. Ее спросили: почему же вы вчера были согласны? «Я испугалась огня».
Молчание. Мы обе поглядели в окно.
– «Я испугалась огня», – повторила Анна Андреевна нежным, берущим за душу, жалобным голосом. И еще раз по-французски: «…J'ai peur du feu»…30S
Разговор переменился. Анна Андреевна достала откуда-то целую папку своих фотографий – старых, новых… Из старых (то есть молодых) восхитительна одна: Ахматова в виде сфинкса, лежит на каменном цоколе в Шереметевском саду; лежит на животе, опираясь на руки, развернув плечи и подняв голову: более тонкой и прекрасной линии от затылка до кончика ног я никогда не видала… Из поздних очень она хороша возле жасминного куста, в белой шали, с собакой Гитовича. А в итальянской книге опубликована ташкентская фотография (та самая, «Моему капитану»). Теперь она разошлась по всему свету. Я рада[449].
Анна Андреевна спросила о здоровье Корнея Ивановича, потом – работает ли он над предисловием к «Поэме»? Узнав, что Дед разыскивает портрет Судейкиной в костюме Псиши, встревожилась:
– Пусть Корней Иванович не слишком опирается на конкретную сторону биографии Ольги Афанасьевны. Это ведь не совсем она, только физический облик ее, это героиня времени, а не она[450].
Потом спросила меня, что я теперь читаю. Я ответила: Цветаеву. Я люблю у нее очень немногое, но люблю сильно.
– Например?
– Сейчас, например, люблю «Куст».
Я объяснила: трудно было запомнить эти стихи наизусть, но я читаю их каждому кусту, каждому дереву, а ведь живу я в лесу! и ветки врываются мне в окно, чуть только я распахиваю окошко настежь первым утренним движением; и дуб, и сосны, и ели, и кусты неразлучны со мною, когда я сажусь на крыльцо работать.
– Великолепно, – сказала Анна Андреевна. – Богато, пышно, полновесная строка. Этому она у Рильке училась. Она и Пастернак.
И попросила прочитать еще раз.
И я, читая, снова почувствовала, какое счастье захлебываться этими стихами – свободно-вдохновенны-ми, безмерными, свободно льющимися и в то же время вырезанными с совершенною точностью, как вырезан, например, дубовый лист. А вот стихи Цветаевой Пушкину, призналась я, я совсем не люблю. Они лишены вдохновения, претенциозны, искусственны (быть может, только «Нет, бил барабан» лучше других). А то какие-то словесные экзерсисы, ремесленнические ухищрения; звука нет, словно человек не на рояле играет, а на столе. И мысли, в сущности, небогатые: «Пушкин – не хрестоматия, Пушкин – буйство». Так ведь это еще до нее Маяковский провозгласил, а еще до него – Тютчев.
– Марине нельзя было писать о Пушкине, – сказала Анна Андреевна. – Она его не понимала и не знала. Стихи препротивные. Мы еще с Осипом говорили, что о Пушкине Марине писать нельзя…
Потом Анна Андреевна показала мне стихи Иосифа Бродского, поднесенные ей вместе с розами. Из этих стихов молодого поэта она и взяла строчку «Вы напишете о нас наискосок» – взяла эпиграфом к своему стихотворению «Последняя роза»[451].
23 сентября 62 Утром звонила Анна Андреевна и, как водится, требовала, чтобы я появилась немедля. Но я не могла и пришла только вечером.
Она – у Ники. Высоченный домище на Садово-Каретной. 8-й этаж, лифт. Большая коммунальная квартира. Некрасиво вытянутая в длину комната; ее некрасивость смягчена изобилием книжных полок и ламп. За стенкой ощущается мама и продолжение книжных полок. Анна Андреевна в платке, в кольцах, королевой сидит в кресле; перед ней маленький полированный столик. Ника молчаливо приветлива. Анна Андреевна рассказала, что сегодня ее постигла неудача. Она съездила к Эмме в Голицыно, не застала, очень утомилась в машине и отлеживалась потом у Наташи. Скоро пришел Самойлов. Ника очень изящно подала чай. Анна Андреевна рассказала, что Нина Берберова за границей опубликовала всего Ходасевича. Тираж книги – 600 экземпляров. Анна Андреевна через кого-то просила передать ей, что у нас книга мгновенно разошлась бы десятимиллионным тиражом. (Я: «Но у нас бы ее вообще не напечатали. Никаким тиражом».) О Ходасевиче Анна Андреевна отозвалась с большой любовью… Рассказала, что «Новый мир» хочет взять у нее цикл стихотворений, но Караганова (тамошняя редакторша) почему-то не желает сонет («Я тогда отделалась костром»)[452]… Иосиф Бродский, спасающийся от ленинградского КГБ, молодой поэт, которого преследуют невесть за что, под тем предлогом, будто он тунеядец, – живет сейчас в Москве – у Корниловых.