– Ариша, дочка Марии Сергеевны, четыре раза ходила слушать Ахмадулину. И все четыре раза возвращалась с заплаканными глазами. Мой друг Тарковский заявил публично, что подобных стихов никогда не существовало на русском языке. Ариша с детства окружена дивными стихами матери, Тарковский прекрасный поэт. Даже таким читателям стихи Ахмадулиной по душе. Дело в том, что Ахмадулина эстрадница; все они «умеют выступать». Это не стихи, а эстрадные номера. Помните, Лидия Корнеевна, люстры падали от грохота аплодисментов в огромном зале, в Ташкенте, когда выступал Гусев? А потом возьмешь в руки – ничтожно. Бывают такие случаи: выступит человек один раз со своими стихами на эстраде, вызовет аплодисменты, и далее всю свою жизнь подбирает слова применительно к собственному голосу. Незавидная участь.
(Я помню этот вечер в Ташкенте. Ахматова читала не то «Сказку о черном кольце», не то «Я на солнечном восходе / Лебеду полю». Совершенное недоумение зала. А когда читал Гусев – грохот восторга. Кажется, это было в Консерватории292.)
Мне захотелось, чтобы Корниловы услышали «Родную землю». Я попросила Анну Андреевну прочесть. Она прочла. Все умолкли. Это чудо силы. Это ни в чем не нуждается, как сама земля. Не нуждается в таком или другом чтении, не нуждается в читателях и слушателях, и потому читатели будут всегда. Оно сплавляет читателей и родную землю во что-то нерасторжимо единое еще до того, как они лягут в землю и станут землей. Читатели, за минуту до этого не сознававшие, кто они, – силою стихов обретают родину.
Мы еще не опомнились – Анна Андреевна заговорила первая. И очень деловито: что мы думаем о возможности напечатания?
Я опасаюсь глагола «немотствовать». «Хворая, бедствуя, немотствуя на ней». Почему же немотствуя? – спросит редактор. Хворая – ну, люди всюду и всегда хворают. Бедствуя – ну, это война, немцы виноваты. А немотствуя? Наш строй, как известно, обеспечивает гражданам свободу слова. Впрочем, редактор и цензор могут, на счастье, и не догадаться, что означает «немотствовать». Русского языка они ведать не ведают, им знакомы триста газетных слов, остальное в тумане.
Галя Корнилова полагает, что «Родная земля» может и проскочить. Ссылается на забавный эпизод с Барабашем. Когда в «Литературке» шли «Комаровские кроки», Барабаш произнес:
– Ничего нельзя понять, но зато ведь это Ахматова[441].
Каким-то странным чутьем даже самые мертворожденные чиновники чуют, что подлинная ценность – Ахматова, а не Гусев. Помню рассказы – или россказни? – тридцатых-сороковых годов: конфискуя сотни и тысячи книг в интеллигентных квартирах у интеллигентных – и расстрелянных – врагов народа, энкаведэшники Ахматову и Гумилева обыкновенно присваивали. Из любви или из корысти – дочкам и сынкам преподнести? или на черном рынке спекульнуть? но Гусева они честно сдавали государству, а Гумилева и Ахматову оставляли себе.
Мне захотелось уйти – «Родная земля» слишком ударила по нервам – или, точнее, напомнила заново, что я нахожусь не возле знакомой и привычной дамы – Анны Андреевны, а рядом с величием, непостижимым, как всякое величие.
Да, еще когда Корниловы не пришли (то есть еще до землетрясения, именуемого «Родная земля»), я рассказала Анне Андреевне, как Самойлов в клубе пылко объяснялся мне в любви к ней – стародавней и несокрушимой.
Она смеялась.
– Вот, пока женщина молода и в цвету, Эней оставляет ее, а потом вдруг оказывается, что все сплошь были Ромео. Нет уж: Ромео не было, Эней, конечно, был…
И она подробно и снисходительно рассказала мне историю Энея[442].
5 июня 62 Я только что от нее.
За это время мы виделись дважды. Первая из этих встреч была плачевна. О, величье! О, «Родная земля»! Где вы? Не великодушно вело себя величье. Анна Андреевна целый вечер была со мною несправедлива и даже груба. Но, честное слово, жаль мне было не себя, а ее. (Быть может, и себя немножко, но лишь потому, что я подрядилась писать о ней правду, и вот теперь вынуждена это писать.) Если уж ты Ахматова, то будь великой каждую минуту, во всем, везде. Детское требование, сама понимаю, но с собою уж ничего не поделаешь.
Мандельштам написал об Ахматовой:
Мандельштам увидел ее негодующей, когда она читала стихи и «вполоборота, о печаль, на равнодушных поглядела»; мне же выпало на долю уже второй или даже третий раз в жизни видеть ее ослепительно-красиво-негодующей – без причины и, главное, без жалости. Я всегда готова состоять при ней кем угодно, хоть курьером, исполнять любые – не только секретарские обязанности, претензий не имею, но несправедливость переношу трудно.
Впервые, помнится мне, я увидела Анну Андреевну попусту капризничающей еще в ленинградский период нашего знакомства. Она – у меня, на Загородном; она уходит; я собираюсь ее провожать; я помогаю ей одеться. На ней чужая шуба – кажется, шуба ее приятельницы, Валентины Щеголевой – да, той самой, блоковской, той, которая
Анна Андреевна, уже в платке и в шубе, стоит в передней, а я, тоже одетая, мечусь по комнате: пропал ключ. Дверь заперта изнутри, а ключа нет. Я в десятый раз обшариваю карманы пальто, сумку, муфту, портфель, ищу на столах, на стульях, задыхаясь от спешки. Бессмысленно тычусь в ванную и на кухню. А для спешки-то моей собственно нет никакой причины; Анна Андреевна ранним вечером собралась домой – всего лишь; причина одна: Ахматова негодующей Федрой стоит в передней, почти уткнувшись в двери лбом: вся – гнев, вся – нетерпение. Спадая с плеч, окаменела чужая шуба; голова закинута; гневно дрожат вырезные ноздри. Ключа нет. Я приношу из комнаты в переднюю стул, прошу Анну Андреевну сесть, чтобы я могла сосредоточиться, вспомнить. Анна Андреевна стоит у двери, поднимая голову все выше, презирая стул и меня. Как это я осмеливаюсь, со стулом или без стула, заставлять ее, Анну Ахматову, ждать! вот что выражает в эту секунду статуя негодующей Федры. От сознания собственной преступности я теряю соображение и память. (А ключ-то, оказалось, мирно покоился в кармане халата: утром я без пальто бегала к соседям через площадку за солью.)
Второй раз я помню ее такой же статуей возмущения, когда мы вместе шли под вечер к Пешковым в Ташкенте. Тьма наступила, как всегда там, мгновенно, без промежуточных сумерек, и, разумеется, никаких фонарей. Анна Андреевна уже бывала у Пешковых, я – никогда. Но она стоит неподвижно, а я бегаю в разные стороны, тычусь в чужие ворота, из одного переулка в другой, тщетно пытаясь найти табличку. Анна Андреевна не только не помогает мне, но гневным молчанием всячески подчеркивает мою виноватость: я неквалифицированно сопровождаю Анну Ахматову в гости.
Сознание, что и в нищете, и в бедствиях, и в горе она – поэзия, она – величие, она, а не власть, унижающая ее, – это сознание давало ей силы переносить нищету, унижение, горе. Хамству и власти она противопоставляла гордыню и молчаливую неукротимость. Но сила гордыни оборачивалась пустым капризом, чуть только Анна Андреевна теряла свое виртуозное умение вести себя среди друзей как «первая среди равных». Это случалось с ней редко, но увы! случалось.
На днях Анна Андреевна позвонила мне и, узнав, что в субботу я собираюсь вечером к Маршаку, попросила заехать за ней к семи часам, захватить ее к Самуилу Яковлевичу, а потом, в девять, доставить в гости – к Вил.? Вит.? – я не разобрала фамилию. Сама по себе уже эта просьба была с ее стороны жестоковатой, потому что ехала я к Маршаку помогать ему с очередной корректурой (он слепее меня), а в присутствии гостьи мы работать не стали бы. Однако я, по своей стародавней привычке всегда и во всем ее слушаться, не поперечила, а согласилась. Днем, в 3 часа, заказала машину на 18.30. Хлынул бурный дождь. Я испугалась: пришлют ли? но в 18.30 мне аккуратно позвонили, что машина вышла, и назвали номер. Спускаюсь. Жду в подъезде. Льет как из ведра – носу не высунешь. Жду, жду, жду – нет машины. Возвращаюсь в квартиру звонить диспетчеру (а этаж-то ведь шестой, а лифт не работает). Занято, занято, занято. Наконец, дозвонилась. «По случаю дождя машины отменены». – Но меня известили, что ко мне выехала! «Мало ли о чем вас известили!» – Примите, пожалуйста, новый заказ! мне очень, очень нужно! – «Всем нужно, заказов не принимаем». Я еле-еле выкричала, вымолила машину к девяти. В начале десятого я приехала на Ордынку и застала Анну Андреевну молчаливо негодующей. Я была виновата в ливне, в опаздывании, она встретила меня как провинившуюся школьницу. О ее визите к Маршаку уже и речи не могло быть. Я хотела позвонить Самуилу Яковлевичу от Ардовых, предупредить его, – какое! «Из-за вас (!) я и так опоздала».
Села она в машину сердитая, сказала шоферу адрес и отвернулась к окну.
Села она в машину сердитая, сказала шоферу адрес и отвернулась к окну.
Со мной ни слова.
Льет дождь, подрагивают щетки на стекле перед шофером, он медленно ведет машину сквозь завесу ливня, еле-еле разбирая тусклые номера домов. Я никогда не была здесь (это переулочек на Кропоткинской), Анна Андреевна бывала, но молчит, отвернувшись.
Наконец, шофер, несколько раз выбегая под дождь, нашел номер и въехал во двор: во дворе – разливанное море, машина хлюпает пб морю.
Теперь надо найти подъезд и квартиру. Анна Андреевна молчит (хотя, быть может, и знает); мы с шофером бегаем по колено в воде, ищем подъезд.
Я сразу промокла до нитки: ни боты, ни плащ не спасли.
Наконец, и подъезд найден.
Всё вместе со стороны Анны Андреевны, сказать по правде, было так неприятно, безжалостно, что я, против обыкновения, не проводила ее до квартирных дверей, а только ввела в подъезд… Я не спросила, как она доберется обратно домой, села в машину и уехала к Маршаку. Там я пошла на кухню, срочно налила себе горячего чаю, потом сняла чулки, выстирала их, повесила на батарею и, сунув ноги в носки и в ночные туфли Самуила Яковлевича, села с ним рядом за стол.
После этого вечера она меня без конца вызванивала и заставила придти в очень для меня неудобное время. Зачем? Я догадалась не сразу. О нашей неудачной поездке в дождь – ни звука. Ну и отлично. Я на нее сердиться не умею, да и пустяки это все. Да и не знаю я, что бушевало, каменело, созидалось, изнемогало в великой душе Анны Ахматовой, когда Анна Андреевна была со мною так несправедлива, так недружественна.
Разговор начался с вопроса о Malia. Анна Андреевна виделась с ним накануне.
– Как вы удумаете, он совсем умный? – спросила она. – Понимает здешнюю жизнь?293
Гм. Судить об иностранцах, о степени их ума и интеллигентности мне вообще трудно. Слишком разный у нас с ними жизненный опыт, да и все разное. Да и скольких видела я на своем веку? одного-двух и обчелся. Malia умен, тонок, русский XIX век знает отлично – Герцена, например, живее, полнее, чем средний русский современный интеллигент, который в лучшем случае читал «Былое и Думы», а все остальные 25 томов – ни в какую. Наш интеллигент имеет представление о Герцене только по неудачной мелодраме «Сорока-воровка», заурядному роману «Кто виноват?» да по статье Ленина. Политические мысли Герцена в ней искажены, путь Герцена от проповеди революции к отказу от «насильственных переворотов» утаен, о том же, что Герцен – художник, гений русской прозы, Ленин вообще не догадывается. И наша интеллигенция тоже-Так вот, в литературном хозяйстве русского XIX века Malia, по-видимому, разбирается, тут он «совсем умный», а понимает ли нашу теперешнюю жизнь? Не знаю. Я разговариваю с ним не скрываясь и не осторожничая, но я сама – понимаю ли? По возрасту моему, по опыту уж давненько пора бы понимать, но ведь наша жизнь, при отсутствии честной прессы, так разъединена, что каждый из нас близорук: различает ясно только тех, кто рядом, и только то, что рядом. В стране, лишенной общей памяти, объединяющей людей, – в стране, у которой украдены литература и история, опыт у каждого человека, у каждого круга, у каждого слоя – свой, ограниченный, отдельный. А страна огромна и опыт всей страны не подытожен, не соединен, не собран; хуже – оболган… Чего же требовать от Malia? Наших газет он не читает, да и я их в руки не беру – разве что если кто-нибудь из друзей сообщит, что на кого-нибудь из близких совершено очередное газетное покушение. Тогда хватаю и читаю, с чувством гадливости к автору и презрения к себе. К своей беспомощности.
– Подытожить наш опыт! Опыт страны! – сказала Анна Андреевна. – Да на это потребуется еще столетие, не менее. Мертвые молчат, а живые молчат, как мертвые: иначе рискуют тоже превратиться в мертвых.
Вдруг она перебила себя и сказала совсем другим голосом – веселым, шутливым:
– Да, Лидия Корнеевна, а газеты читать следует регулярно. Вот мы с вами не читаем и проглядели сенсацию, я только сегодня узнала… Представьте себе, Ираклий – сам Ираклий! – выступил в защиту Эммы. Сейчас покажу.
Она ушла в столовую за «Литературной газетой», но вернулась с пустыми руками: не нашла. Я обрадовалась: Ираклий – persona grata, личность влиятельная, и его выступление Эмме Григорьевне на пользу294.
Я спросила, когда же появится письмо в «Новом мире»? Обещано в июльском номере, да «Новый мир» опаздывает на месяц постоянно, хорошо если и не на два (бои с цензурой)295.
Анна Андреевна послезавтра едет в Ленинград. Опять мы расстаемся, и опять надолго. Не люблю я разлук. Вопреки рассудку, мне все представляется, что пока люди вместе, – беда далеко. (Наверное, это из-за Мити: беда грянула, едва мы разлучились.) И на расстоянии, конечно, можно жить, не разнимая рук и даже сближаясь – письмами. (Но Анна Андреевна писем не пишет, во всяком случае мне.) Иногда, хотя я и не верю ни во что сверхъестественное, мне кажется, что неустанное сосредоточенное внимание – мое на ком-то, чье-то на мне, – может упасти от беды. (Только если оно в самом деле сосредоточенное, деятельное.) Но как бы там ни было, мне хотелось бы, чтобы все, кого люблю, жили в одном городе; разделение «Москва —
Ленинград» это какая-то дурацкая насмешка судьбы. «Нас» (кого это «нас»?) немного и «нам» следует быть вместе. Если же выбирать, в каком городе, то уж, конечно, в Ленинграде. Ленинград – город, а Москва – «крупный населенный пункт».
Анна Андреевна протянула мне итальянский словарь и заговорила о продолжающейся маньяческой деятельности Двора Чудес. У словаря взрезан корешок.
– Все чужие книги, которые мне дали читать, я срочно вернула хозяевам, – сказала она. – А не то – вот так. Видите? Бритвой.
– В Ленинграде – так же? – спросила я.
– В Ленинграде иначе.
Мы помолчали. Она не объяснила, как.
– Елка погасла! – произнесла Анна Андреевна с такою внезапной и горестной торжественностью, что я, от удивления, огляделась вокруг (ища глазами елку). – Да, погасла, погасла. Знаете, как это бывает? Скажет человек одно слово – и праздник окончен.
Оказывается, у нее был Белинков, который собирается писать о ней книгу, и изрек что-то не то о «Поэме».
(Белинков – человек умный, талантливый, книга о Тынянове – блестящая книга, но в стихах не понимает ничего, для меня это не новость. Да и в прозе не очень. Он ведь вообще публицист, не литературный критик. И Тынянов послужил ему лишь трамплином для публицистических взлетов. Поэзию же Анны Ахматовой делать трамплином для чего бы то ни было – грех; она сама себе довлеет; извлекая политический корень, неизбежно исказишь и обузишь ее. Художнического чутья у Белинкова не хватило не только на Ахматову – на Олешу. У него не те инструменты в руках. Он читал мне свои наброски к статье об Ахматовой: никудышные. Смесь шкловитянства со схематичным социологизмом наоборот. Я об этом Анне Андреевне не докладывала, и она очень его ждала. Ей так хочется, чтобы кто-нибудь, наконец, толково написал о ее поэзии и, главное, о «Поэме»! О поэзии писали уже, но ведь только о ранней.)
– Знаете, что Белинков сказал о «Поэме»?
– Нет. Откуда мне знать?
– Догадайтесь!
– Ну, Анна Андреевна, ну как же я могу догадаться?
– Он сказал, что «Поэма» прямо обязана своим возникновением поэзии Игоря Северянина.
– Северянина?!?
Где уж тут догадаться! Игорь Северянин и Анна Ахматова! Две родственные лиры.
– Да, так, – сказала Анна Андреевна со вздохом. – А мне твердили о Белинкове, как о восходящей звезде.
И тут я догадалась, почему она столь настойчиво меня вызывала. Ей хотелось поделиться со мною очередной надеждой, которая рухнула. Она, видимо, сильно рассчитывала на Белинкова.
Но: Ахматова и Северянин! Таков слух у этого литературоведа296.
Анна Андреевна поручила мне просить Корнея Ивановича не отказываться, если редакция «Нового мира» предложит ему написать предисловие к «Поэме». (Она дает – или уже дала туда? отрывок. Еще два отрывка выйдут в Ленинградском и в Московском «Дне поэзии»[443].)
За нею приехала Наталия Иосифовна, чтобы везти ее к себе. Анна Андреевна ушла переодеваться и вернулась пышная, шуршащая, лиловая, – на плечах белая шаль. Внизу в машине нас ждала Татьяна Семеновна Айзенман и собака Лада. Наташа завезла меня на Спиридоновку, к друзьям. Анна Андреевна простилась со мною довольно рассеянно, думая о чем-то своем. Она сидела впереди, рядом с Наташей, без шляпы: серебро волос, ахматовский профиль и поворот головы. Я глянула, отходя: «Прозрачный профиль твой за стеклами карет». И, как всегда при ее отъездах, сжалось сердце: не в последний ли раз вижу ее?
Да, еще не записала о разговоре: она хвалила Манделя. Прочла мне вслух его стихи о Рижском кладбище – рукопись, им забытую у нее.
– Раньше он писал какие-то мутные поэмы, – сказала она, – а теперь становится настоящим поэтом297.
19 сентября 62 «Не в последний ли раз видимся?» – спрашивала я на предыдущей странице. Нет, не в последний, не в последний. Она снова здесь, и я только что от нее.