Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Чуковская Лидия Корнеевна 44 стр.


Наташа отвела меня в кухню. Из комнаты доносился спокойный голос Анны Андреевны и возбужденные голоса гостей. Наконец, гости уехали, и Анна Андреевна пришла к нам. Разговор был пустоватый – если не считать одного замечания Анны Андреевны о донжуанстве. Наташа как-то помянула о донжуанстве Фадеева.

– Для мужчины быть Дон Жуаном никогда не считалось постыдным. Напротив, – сказала Анна Андреевна.

«А для женщины?» – подумала я. Но не спросила.

Наташа сделала Анне Андреевне белковый омлет, а мы с нею вдвоем дожевывали какие-то сласти.

Живет сейчас Анна Андреевна у Марии Сергеевны. Опять говорила о силе и прелести ее стихов и о том, как это дурно для поэта и для читателя, когда они насильственно разлучены. Читатель ограблен, поэт изломан.

– Беда, – сказала она. – Отношения между поэтом и читателем изначально сложны, но они должны быть. Иначе искажен путь и у того, и у другого.

Днем Анна Андреевна ездила с Наташей по магазинам, искала туфли. С ужасом и жалостью рассказала, что навестила по пути какого-то своего больного друга, профессора, который ютится в трущобе.

– Как им не стыдно! – воскликнула она и даже руками всплеснула.

Наташа ушла заводить машину, а мы начали потихоньку собираться. Анна Андреевна накинула на голову черный платок, и сразу он из платка сделался платом, а она из Анны Ахматовой превратилась то ли в смиренную богомолку, то ли в боярыню Морозову. Расплывчатой грузности как не бывало, сразу проступила форма (то есть суть): порода, русскость.

Мы спустились в Тусином лифте. Наташа повезла нас на Беговую. Там я проводила Анну Андреевну до дверей Марии Сергеевны. Вокруг дома черные ветви в снегу: люблю. Ветви в снегу я люблю, пожалуй, сильнее, чем ветви в цвету. Наташа повезла меня на улицу Горького. Тикали щетки – мокрый снег залеплял стекло. Я чувствовала Наташино напряжение и потому с ней не заговаривала. А сама думала о Фадееве. Нет, не о донжуанстве… Как он мог так долго не понимать? Неужели был слеп до самого XX съезда? И что это в такой степени лишает людей зрения: причастность к власти? Я Фадеева никогда не любила (помню его вполне казенные речи в 1947 году против Пастернака). Но ведь был он, безусловно, и умен, и талантлив, и литературу любил: помню, как он поддерживал, например, прекрасного поэта Семынина. Но ведь в то же время, говорят, он соучастник преступлений против литературы и более того: против человечности. Правда ли это? Как это все понять и, если правда, имеем ли мы право простить? Поставив «точку пули в своем конце», очистил ли он себя? Даже если бы нам были известны все факты, то и тогда трудно было бы вынести приговор, а фактов, фактических сведений мы лишены. Столько окровавленных теней! И сам он теперь окровавленная тень!


30 октября 62 Вчера целый вечер я провела у Анны Андреевны. Она возбужденная, в ударе. Вышла мне навстречу в переднюю и сразу увела в комнату Марии Сергеевны, где она теперь живет, и сразу заговорила о Солженицыне, с которым познакомилась накануне (через Л. 3. Копелева).

– Све-то-но-сец! – сказала она торжественно и по складам. – Свежий, подтянутый, молодой, счастливый. Мы и забыли, что такие люди бывают. Глаза, как драгоценные каменья. Строгий, слышит, что говорит.

(«Слышит себя», «слышит, что говорит» – это высокая похвала в ее устах.)

– Я прочитала ему… Он сказал: «Я так и думал, что вы не молчите, а пишете что-то, чего нельзя печатать». «Поэму» знает наизусть. О ней говорит так: «Сначала все непонятное-непонятное, а потом понятное-понятное». Обо мне сказал мне слова, которые я слышать не могу. Нет, не о Пушкине. Да, о России. И он тоже!.. Вы понимаете, конечно, что это значит: услышать их от него… Читал мне свои стихи. Я еще не разобралась в них, он очень странно читает.

– Но все-таки? – настаивала я.

– Уязвимые во многих отношениях, – уклонилась Анна Андреевна. Помолчав, продолжала:

– Он сказал, что пишет прозу, много прозы, все время пишет прозу. На лбу у него шрам. Не знаю, в армии ли получен или в лагере. Я не спросила, хотя мы разговаривали так, мы так с ним разговаривали, что все можно было спросить. Я ему сказала: «Знаете ли вы, что через месяц вы будете самым знаменитым человеком на земном шаре?» – «Знаю. Но это будет недолго». – «Выдержите ли вы славу?» – «У меня очень здоровые нервы. Я выдержал сталинские лагеря». – «Пастернак не выдержал славы. Выдержать славу очень трудно, в особенности позднюю»… О, Лидия Корнеевна, видели бы вы этого человека! Он непредставим. Его надо увидеть самого, в придачу к «Одному дню з/к».

Я сказала, что, надеюсь, это случится когда-нибудь, я о нем много наслышана и хотела бы его увидеть, но не стану натягивать знакомство. Вообще не люблю навязывать свою персону знаменитостям или глазеть на них. Хочу, чтобы случалось само. Сталкивает людей жизнь. Если увижу Солженицына – хорошо, а нет, так ведь я могу читать его и быть счастливой: дожили мы не только до смерти Сталина, но и до голоса з/к… Была же я счастлива Пастернаком гораздо раньше, чем его увидала. Мы жили в одном кругу – в разных городах – и не виделись. Но я читала его, я знала его наизусть, стихи и любимые страницы из «Охранной грамоты». Встретились мы случайно. Я ехала впервые в Переделкино к Корнею Ивановичу, но встретились мы случайно – и не у Корнея Ивановича, а раньше. По дороге туда.

(1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского – сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали – непредуказанное поле – и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, сидел на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол огородные гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидел автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом, бурно: – Вы, наверное, Лидия Корнеевна? – Да, – сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать, и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: это был Пастернак! Явление природы, первобытность321.)

– Что вы теперь читаете? – спросила Анна Андреевна.

Я рассказала ей о своих напрасных попытках одолеть стихи Вячеслава Иванова. (Корней Иванович получил том в подарок от профессора Bowra322.) Помираю от скуки. Это не стихи, а какие-то стихотворные упражнения, безжизненные, пустые, мертвящие.

– Ну, не всегда, – сказала Анна Андреевна. Взяла со стола итальянскую антологию и серьезным, глубоким ахматовским голосом прочла вслух два сонета. Я осталась при своем: никакие это не стихи. Звука нет, сплошное беззвучие. И темперамента нет. Я не запомнила ни единого слова… Спросила у Анны Андреевны, какие собственные ее стихи вошли в антологию.

– Мне всегда кажется, что мои хуже всех, – сказала она, отложив книгу и не ответив. И заговорила о Вячеславе Иванове.

– Он был отчаянный рекламист. На этом пути преуспел. За границей о нем пишут как о главе символизма, как о создателе новой религии, как о пророке, как не знаю еще о ком… Главой символизма он не был. Пишут, будто он ввел меня в литературу. Ложь: он меня терпеть не мог. И Гумилева, и Осипа. У него были свои дамы-мироносицы и свои любимые поэты: Скалдин, Верховский. Вообразите: он не любил Блока! Вот вам и глава… На его знаменитые среды я опоздала; после смерти Зиновьевой-Аннибал начались понедельники323. Там я бывала. Опытнейший, виртуозный ловец человеков! Его, сорокачетырехлетнего мужчину, водили под руки седые дамы… Однажды мы вместе спускались в лифте – внизу ждала дама с пледом: окутать ему ноги, когда он сядет на извозчика… Так он умел себя поставить везде: в Петербурге, в Баку, в Риме. Только в Москве не удалось почему-то. То ли Брюсов был близко, то ли голодно очень – но не удалось… Я непременно напишу воспоминания о Вячеславе Иванове и Башне. Вот перееду отсюда обратно к Нике и продиктую ей на машинку324.

Потом, приложив палец к губам и показав глазами на потолок и на стены, Анна Андреевна дала мне прочесть статью, весьма примечательную[455].

Потом показала стихи одного молодого человека. Стихотворение провозглашает: Ахматова – душа России. Некоторые строки очень сильны. Вообще слышна сила.

– Вы подумайте: в один день два человека сказали мне обо мне одно и то же – оба! Разве можно это перенести? Ведь и Солженицын в сущности сказал мне обо мне то же самое325.


Нобелевская премия, – подумала я. Нет, выше: не от имени Шведской Академии Наук, а от имени России. Родной земле виднее, who is who.

Нобелевская премия, – подумала я. Нет, выше: не от имени Шведской Академии Наук, а от имени России. Родной земле виднее, who is who.

Анна Андреевна положила передо мной переписанную заново Никой «Поэму». Но не подарила экземпляр.

Мария Сергеевна позвала нас чай пить. Пили вчетвером: хозяйки, Анна Андреевна, я. За чаем Анна Андреевна вдруг сказала, что утрачена одна строка из «Посвящения» к «Реквиему». Она прочла первые строки и умолкла. Когда я продолжила: «Там встречались, мертвых бездыханней», она вся осветилась радостью: «Ну, конечно, конечно!» Потом, очень торжественно:

– «Реквием» знали наизусть 11 человек, и никто меня не предал[456].

Я пожаловалась, что, припоминая «Эпилог», всегда сбиваюсь где-то посередине. Милая, добрая Мария Сергеевна сейчас же встала и перепечатала его для меня на машинке. (Господи, до какого счастья мы дожили! «Реквием» – на машинке!) Анна Андреевна надела очки и подписалась[457].

Что еще было? До чая, когда мы сидели с Анной Андреевной одни у нее в комнате, она, рассказывая мне о Солженицыне, упомянула: ему тоже встречаются люди, говорит он, многие и многие, которые защищают Сталина. «И мне такие встречаются, чуть только сделаю шаг в сторону из нашего узкого круга», – сказала я.

– А вы что? – закричала Анна Андреевна (на этом месте разговора она всегда кричит). – А вы спросили бы их, своих собеседников, что именно им так понравилось? Какая именно часть программы? Что людям разрывали рты до ушей?

…За чаем зашла речь о том же: находятся люди, желающие оправдать прошлое! и о благородной статье Паустовского в «Известиях». Анна Андреевна сильно хвалила ее, сказала, что эту статью надо вырезать и хранить в папке, и что она пошлет Паустовскому телеграмму: «Прочитала с волнением, радостью и благодарностью»326.

Напоенная чаем, обласканная, одаренная, я ушла. В портфеле – «Эпилог» к «Реквиему» на машинке… Уже не только в памяти моей, а в портфеле.


Да, я совершила упущение по службе: один свой визит к Анне Андреевне (туда же, на Беговую) не записала вовремя. Записываю с опозданием. Это было несколько дней назад, я приехала к ней вместе с Юлианом Григорьевичем. Был Костя Богатырев[458]. В разговоре ничего интересного; Анна Андреевна рассказывала Юлиану Григорьевичу и Косте то же, что накануне мне: биограф Гумилева вычеркивает ее из жизни Гумилева. Запомнилась одна фраза: «А мы были молодые, буйные».


4 ноября 62 Я привезла Анне Андреевне на Беговую 1-й том «Сочинений» Гумилева – тот самый, из которого недавно она с возмущением читала мне предисловие[459].

Анна Андреевна сидела на диване, опираясь о большую подушку, подложенную под спину. Перелистывала книгу, вглядывалась, вчитывалась, открывала в разных местах.

– И портрет непохожий. Коля никогда не был таким.

Затем, вновь и вновь перелистывая книгу, проговорила задумчиво, медленно, угрожающе:

– Я сделаю… из них… свиное отбивное…

Потом захлопнула книгу и подняла ее над головой.

– Здесь все стихи – мне. Почти все[460].

Когда мы перешли в другую комнату чай пить:

– Я достаю свой сборник для Александра Исаевича.

(Так зовут Солженицына.)

Потом:

– Вас перечитывать не могу[461]. Оттуда так и разит тем временем, вот и Марусенька сказала. Вы совершили подвиг. Да, да, не спорьте. Это подвиг, это легенда. Мы все думали то же, мы писали стихи, держали их в уме или на минуту записывали и сразу жгли, а вы это писали! Писали, зная, что могут сделать с вами и с дочкой! Писали под топором.

Я не отнекивалась, не спорила, я чувствовала себя сконфуженно и гордо, но попыталась объяснить, как я этот свой поступок помню. Совсем не как подвиг. Увидав, пережив и передумав то, что я тогда увидала, пережила и передумала, я не могла не написать того, что написала. Мне было бы труднее и страшнее не писать, чем писать. Писать – облегчение. Мне необходимо было – для себя, ни для кого другого! – изложить все на бумаге потому, что когда пишешь – лучше понимаешь описываемое. Может быть, это даже единственный способ понять. Не напишешь – не поймешь. Мне хотелось во что бы то ни стало осознать причину бессознания общества, слепоты общества; почему я вижу то, чего не видят другие? Имя этому всеобщему бессознанию я дала зауряднейшее: «Софья Петровна». Степень ее слепоты была степенью слепоты миллионов людей. Никакого подвига в том, что я пишу, я тогда не ощущала: это был такой же неподвиг, как дышать или умываться. Подвиг совершил Изя Гликин, Исидор Моисеевич Гликин, взявший у меня мою тетрадку на хранение, когда кое-кого стали таскать в Большой Дом в поисках «документа о 37-м», и я решила уехать с Дюшей в Москву и лечь в больницу на операцию. Хранить – вот это был подвиг. И накануне смерти от голода, в предсмертном изнурении, пройти с одного конца города на другой, чтобы отдать мою тетрадку сестре – вот это тоже был подвиг. Теперь повесть распространяется в машинописи, ее читают, над ней плачут (у меня писем десятки, я недавно унесла их из дому), но плачут не те, от кого зависит печатанье. Те читают, не плачут, а прикидывают и глядят «наверх», стараясь угадать волю начальства. Анна Андреевна расспрашивала меня подробно, как обстоит дело с печатанием, и я ей доложила[462].

Мы заговорили о том, может ли повториться 37-й?

– Не может, – сказала Анна Андреевна твердо, – и знаете почему? Нет фона, на котором Сталин весь этот ужас взбивал. Вот вам косвенный признак: теперешнее молодое поколение нас с вами понимает, не правда ли? они для нас ручные, свои, а тогда, в 29-м, в 30-м году, было такое поколение, которое меня и знать не желало. «Как! Она тоже пишет какие-то стихи!» Было такое поколение, которое проходило сквозь меня, как сквозь тень. Какие-то там старые тетки любили когда-то какие-то ее стишки! – и все ждали, что вот-вот явится новый поэт, который скажет новое слово, и прочили в эти поэты Джека Алтаузена327.

Мы покатились со смеху – не только я, но и сдержаннейшая Мария Сергеевна.

Позднее речь зашла почему-то о Людмиле Ильиничне Толстой. Анна Андреевна очень наставительно сказала:

– Жалко ее… Да, да, уверяю вас, у нее всякие беды. Ей худо. Если бы она хоть не была богата, тогда был бы какой-нибудь выход, какие-нибудь радости, ну, например, что осталось 25 копеек и есть на что прожить еще день, а то ведь она, бедняга, богата: роскошный драндулет с ливрейным шофером за рулем – тут уж деться некуда. Она сама понимает, что никому не нужна. А так как высшее благо жизни – это отношение к нам людей, и она лишена его, никто ею не интересуется, то ей очень худо.

(Неужели отношение к нам людей, хорошее, конечно, отношение, – это высшее благо? Я так не чувствую. Я не знаю, что такое вообще люди, и отношение ко мне этих «вообще людей» мне как-то безразлично. Чаще всего я как в тупик, как в стену, упираюсь в отношение ко мне двух, много трех, а самое страшное одного человека, и вот тут начинается… что? счастье? нет, горе, от которого я спасаюсь работой. Думаю, Анна Андреевна не точно выразила свою мысль. В «Музе» сказано ею гораздо точнее:

Конечно, не всех посещает милая гостья, но разве, разве если человек – человек, только и свету ему и спасенья, что в людях?)

– Я уеду в Ленинград от двух дел, – сказала Анна Андреевна. – От «Нового мира» и от «Литературного Музея». Звонила Караганова – не понравилось что-то Твардовскому: не то «Поэма», не то предисловие Корнея Ивановича. Предисловие великолепно, я непременно напишу Чуковскому письмо и поблагодарю его. А Литмузей пусть делает, что хочет. Я выступать не буду, не могу, не в силах. И все это уже суета сует и ничего не меняет. Уеду в Ленинград, а они пусть, как им хочется.

Анна Андреевна снова увела меня к себе. Ах, какой меня ожидал подарок! Она подарила мне новый, полный, заново переписанный экземпляр «Поэмы»! Окончательный! И с лагерными кусками! Только «Интермедию» еще не решила, куда вставить – кажется, перед второй главкой[464].

Показала мне ответную телеграмму от Паустовского, которой очень горда. Еще бы, еще бы, тут снова знак равенства между ней и Россией! «Ваша похвала равна для меня всенародному признанию». И собственно то же признание сделано в одной французской книге, которую привезли ей Андреевы. В предисловии к переводу «Поэмы» написано: «Когда же Советский Союз догадается, что ему следует гордиться Ахматовой не менее, чем Гагариным и Титовым?»328

Не менее? А быть может – более?..

Люди догадались давно, а нелюдь не догадается ввек, потому что для нелюди нету поэзии вообще: не то чтобы именно ахматовской, а вообще нет. Впрочем, если понадобится спекульнуть «великой русской поэтессой», то и спекульнут… Сделают из нее какое-нибудь набивное чучело.

Назад Дальше