Спор не возобновился. Пусть очерк. Речь шла не о Чехове, а о жаре.
В комнате было душно, как в шкафу. Я предложила открыть окно.
– Нельзя. Играют.
Я все-таки приоткрыла на секунду одну половинку и выглянула. Под самым окном пенсионеры на лавочке с бешеной бранью забивали «козла».
Анна Андреевна, стараясь двигаться как можно осторожнее, достала из-под подушки сумку, из сумки листок и прочитала мне подстрочник одного маленького стихотворения. Якутский поэт. О тайге.
– Слышите – какая наивность, сила, не знаю, удастся ли мне. А остальные у него, кажется, плохи[3].
Потом прочитала уже готовый свой перевод из Гюго. Восточное любовное прощание. Александрийский стих, великолепная, мощная поступь стиха, все как следует – но Боже мой, какое пустозвонство! Рассудочно, холодно, пышно – не для меня. И главное, не для нее[4].
Прочла наизусть перевод маленького стихотворения Нерис – трогательного, пожалуй.
– У Саломеи, может быть, встречаются стихи и с длинными строчками, – объяснила Анна Андреевна – но мне не повезло, попались все с короткими, а это очень трудно[5].
Наступило очередное долгое молчание. Я рискнула попросить ее прочесть что-нибудь свое.
– В другой раз, – ответила она. – Я не люблю читать свое вместе с переводами. В другой раз буду вам читать целый вечер.
Но все-таки произнесла четыре собственные строчки о Волге и Доне, написанные, по ее словам, года два назад[6]. Потом рассказала, что один молодой человек, с которым она поделилась своей догадкой о Бенкендорфе в «Шинели», взял да и вставил эту новость в свою работу.
– И, подумайте, пришел ко мне и сам же прочел! Быть может, по молодости лет он просто не знает, что излагать в своих работах чужие мысли не принято? Статья его скоро идет в печать.
Я предложила напустить на молодого человека кого-нибудь из старых, чтобы те ему объяснили. Но Анна Андреевна не согласилась.
– Ну нет, я так не работаю. А то, знаете, есть такая игрушка: кажется, будто обыкновенный пень, а подойдешь поближе – оттуда выскакивает страшная сова.
С трудом, медленно повернувшись на бок, она протянула руку к тумбочке и взяла однотомник Пушкина. Поискала там какое-то стихотворение, устала, не нашла и велела искать мне: 1830 год, неоконченный отрывок, во второй половине брусника, тундра, остров. Я нашла. Она попросила прочесть его вслух. Начинается строчками:
В 1953 г. в Гослитиздате вышла книжка литовской поэтессы Саломеи Нерис (1904–1947) – «Стихотворения и поэмы». В этом сборнике переводы двенадцати стихотворений и отрывка из одной поэмы принадлежат Анне Ахматовой.
Какие именно четыре строчки она прочитала мне – не могу ни вспомнить, ни догадаться.
– а во второй половине:
Анна Андреевна убеждена, что в этом неоконченном, необработанном отрывке речь идет о могиле декабристов. Набросок был найден, как ей сообщил Томашевский, среди черновиков «Онегина», и, хотя это не онегинская строфа, он полагает, что место отрывку в «Путешествии Онегина» или в X главе.
Разумеется, я ничего не могла сказать – Онегин не Онегин, Путешествие или X глава – но несомненная верность основной догадки сразу поразила меня. «Печальный остров – берег дикой» – да, за звуками этих пустынных слов – одиночество и могила, а «отдаленное страданье» – это его память о погибших друзьях и братьях – «о тех, кто в ночь погиб», как о своих погибших друзьях и братьях сказала Ахматова[7].
Память и темное чувство вины.
Ахматова не рукопись пушкинскую расшифровала, а силою родства биографии вспомнила вместе с ним то, что и он, и она всегда носили в душе – казнь близких – и потому ясно увидела недописанное: запретную, пустынную могилу на диком берегу. Она не стихи дописала, а пошла следом за тем душевным движением, от которого стихи родились, доверилась звуку предстиховой тишины, и он повел ее точной дорогой: дорогой пушкинской памяти, которая казнью декабристов была ранена навсегда. Она проникла в «отдаленное страданье».
Я попыталась высказать все это ей, но не успела[8]. В дверь постучали. Вошла пожилая, неряшливо раскрашенная женщина, с соломенными волосами, уже почерневшими у корней. Анна Андреевна поднялась, накинула шаль и учтиво приветствовала гостью. Это оказалась редакторша, принесшая ей для перевода норвежские стихи. Подстрочники. Я притащила из кухни для нее табуретку, Анна Андреевна величаво опустилась на стул, я устроилась в углу постели.
Из разговора мне сделалось понятно, что норвежец в нынешнем году празднует свое пятидесятилетие, книжку его у нас выпускают молнией и по всему этому Ахматова должна переводить «в срочном порядке»[9].
– Вам, с вашей высокой техникой, это не составит труда, – объясняла редакторша. – Я выбрала для вас самые разные… Я уверена, вам понравятся… Вы будете довольны… Я придерживалась вашего вкуса…
(Словно речь идет о материи на платье, и продавщица подбирает подходящие цвета для дамы-покупательницы!)
Анна Андреевна внимательно прочитала подстрочники один за другим. Потом попросила редакторшу указать возле каждого стихотворения, какой где размер.
Та заметалась.
– Я не умею… я недостаточно овладела теорией… я занимаюсь этим недавно… я замещаю.
Анна Андреевна сняла очки, аккуратно собрала подстрочники и уложила их в сумку. Потом спросила у редакторши, когда договор. О договоре та знала столько же, сколько о размерах.
Анна Андреевна смолкла, явно ожидая, когда посетительница уйдет. На лице – оледенелый гнев.
Редакторша поднялась, я проводила ее в переднюю и заперла за нею дверь.
Когда я вернулась, Анна Андреевна уже снова лежала на спине, широкая, на своей неширокой постели.
– А помните, – спросила я, – очень давно, в Ленинграде, вы говорили, что никогда не станете переводить?
– Да, помню. – И, медленным голосом: – Теперь-то мне уже все равно, а в творческий период поэту, конечно, переводить нельзя. Это то же самое, что есть свой мозг.
31 августа 52 Несколько дней назад я забежала на минуточку к Анне Андреевне.
Она с распущенными волосами, только что после ванны. Вернулась из Крыма Нина Антоновна – веселая, энергичная, красивая, загар, как шоколад. Мне показалось, Анна Андреевна тоже повеселела.
Нина Антоновна командует ею с заботливой свирепостью:
– Не сидите после ванны так близко от окна. Пересядьте, дует.
– Вы надели не то ожерелье. Сейчас подам другое. Не ленитесь, наденьте.
– М-me, вы забыли, что вам до конца жизни запрещена ветчина.
Анна Андреевна слушается кротко и радостно[10].
4 сентябр я 52 Вчера я была у Анны Андреевны.
Она показала мне экземпляр своей книги – той, уничтоженной. Ей ее подарил Сурков, а титул украшен драгоценным автографом Еголина. Построен сборник так же, как и «Из шести книг»; есть и незнакомый мне отдел: «Нечет», на который я сразу накинулась*. Но Анна Андреевна вынула у меня книгу из рук, заявив, что ей скучно так сидеть: «лучше я расскажу вам о Пушкине».
Она по-своему анализирует обстоятельства, приведшие к дуэли. Исходит она из того, что роман Дантеса с Наталией Николаевной длился не два года, как принято полагать, а всего полгода.
Пушкин угадал автора анонимных писем – Геккерна – и убедил в его авторстве Бенкендорфа и царя; но на этом удачи его наступления кончились. Женитьба на Екатерине Гончаровой, к которой Пушкин принудил Дантеса, на самом деле вполне устраивала жениха, потому что Наталию Николаевну он уже не любил, а женитьба на девушке хорошей фамилии была ему необходима. Геккерн и Дантес, в противовес пушкинской, создали собственную версию этой женитьбы: Дантес, мол, героически женится на Екатерине Гончаровой во имя своей высокой страсти к Наталии Николаевне: чтобы быть поближе к любимой женщине. Этой версией они уничтожали пушкинскую, для Дантеса позорную.
Говорила Анна Андреевна с большой горячностью.
– Пушкин, который даже Музу свою не подпускал к своему семейному очагу! и вдруг царь унтер-офицерскими лапами лезет в его семейную жизнь и делает замечание Наталии Николаевне, «предостерегая ее отечески»! Мог ли он это перенести?[11]
Любовную связь Пушкина с Александриной Гончаровой Ахматова отвергает решительно.
– Пушкин, который даже Музу свою не подпускал к своему семейному очагу! и вдруг царь унтер-офицерскими лапами лезет в его семейную жизнь и делает замечание Наталии Николаевне, «предостерегая ее отечески»! Мог ли он это перенести?[11]
Любовную связь Пушкина с Александриной Гончаровой Ахматова отвергает решительно.
Рассказала мне также о дневнике Александрины, найденном в Австрии во время войны.
Из него явствует, что Наталия Николаевна виделась с Дантесом, уже сделавшись Ланской.
– Конечно, она в ту пору была уже старая толстая бабища, так что никакие зефиры и амуры тут ни при чем. Ей просто захотелось дружески побеседовать с человеком, который убил ее мужа и оставил сиротами ее четверых детей[12].
Я спросила, прочитала ли Анна Андреевна «Грибоедова и декабристов» Нечкиной – книгу, которая мне кажется очень интересной, хотя Тамара Григорьевна считает ее неубедительной, «это собственно целый том одного лишь «и» – Грибоедова в книге нет, декабристов тоже нет, а на сотни страниц тянутся обоснования для «и»»[13].
– Тамара Григорьевна права, – ответила Анна Андреевна, – но дело обстоит еще хуже: какой длины ни тянулось бы «и», я все равно не верю, что Грибоедов был декабристом. Его дальнейшая карьера опровергает такое предположение. Они никогда не позволили бы ему сделаться блестящим дипломатом, если бы он принадлежал к тайному обществу… Вспомните, какую жизнь они устроили Катенину6.
Почему-то – не знаю уж, почему – мы заговорили о грубости. Анна Андреевна сказала, что единственное место, где с ней неуклонно и постоянно грубы, – это Ленинградское отделение издательства «Советский писатель».
– Грубость апокалипсическая! Секретарша называет меня Анной Михайловной. Я звоню раз в месяц, а она кричит так, будто я сегодня уже шесть раз звонила. Эта баба прислала мне письмо с надписью на конверте: «А. Ахматовой». Я этот конверт храню…[14] А в других местах, всюду, в Гослите здесь и в Гослите в Ленинграде, в «Советском писателе» здесь – всюду со мной безупречно предупредительны и вежливы.
Она осведомилась, как идут мои хлопоты об Эмме Григорьевне; я доложила; она вникала во все подробности. Я сказала, что в удаче не уверена, но попытки буду продолжать[15].
– Только бы удалось! – сказала Анна Андреевна со вздохом. И добавила:
– Вы заметили? Делать зло легко, оно удается всегда, а вот сделать хоть что-нибудь доброе очень трудно. Одна дама уверяла меня, что, напротив, делать добро легко, но я думаю, она просто не пробовала. Как вы полагаете?
29 декабря 52 Сегодня по телефону светлый голос Ахматовой.
– Что не приходите?.. А я сейчас еду в больницу, к Борису Леонидовичу. Что ему от вас передать?
Мы условились повидаться во вторник, то есть завтра.
31 декабря 52 Вчера была на Ордынке.
Нина Антоновна украшает елку. На диване, рядом с Анной Андреевной, собака Лапа, непонятной породы и загадочного нрава. Внезапно, вдруг, безо всякой видимой причины, среди разговора, взлаивает и даже кидается.
Анна Андреевна за чаем рассказала о Борисе Леонидовиче:
– Он напуган своею болезнью. После больницы едет с Зинаидой Николаевной в Узкое. Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства.
Увела меня к себе и прочитала куски из I и II акта «Марьон Делорм». Говорит, что Гюго исказил историческую Марьон и что в этом искажении есть нечто безнравственное.
Потом сказала:
– Драму можно переводить, прозу тоже, но в переводы лирических стихов я не верю.
И тут я спросила: «а вы сейчас пишете свое?» Я еще не успела окончить фразу, как мне стыдно стало за свою жестокость и глупость.
Но Анна Андреевна ответила спокойно, с достоинством:
– Конечно, нет. Переводы не дают. Лежишь и прикидываешь варианты… Какие стихи, что вы!
Заговорили о переводах Бориса Леонидовича.
– Замечательные у него «Хроники», – сказала Анна Андреевна. – Я сличала. И «Макбет». Я подлинник почти целиком наизусть знаю. Перевод очень точный[16].
– А «Фауст»?
– Пестро. Начало, где ангелы поют, лучше, чем у Гете. Но вот Маргарита иногда у него грубее, чем надо. У Гете она девочка. Примеряя убор, говорит: «Ах, какие богатые счастливые. А мы бедные». У Пастернака это место сделано не так наивно, гораздо взрослее. Но дальше уже идет точно, ему снова удается Маргарита-дитя.
1953
17 января 53 Была на днях у Анны Андреевны. Она читала мне Гюго – опять Гюго, будь он неладен! Скоро она уезжает.
19 апреля 53* – Ночью я несколько раз просыпалась от счастья, – сказала Анна Андреевна, когда разговор зашел об освобождении врачей[17].
В столовой пили чай два остроумца – Ардов и Шток8. Мы присоединились к ним ненадолго. Взвизгивала из-под дивана Лапа: оказывается, ее в детстве ударили ногой, и она теперь на всякий случай боится всех. Анна Андреевна величественно сидела посреди дивана и высочайше покровительствовала остротам.
Когда мы вернулись к ней в комнату, она прочитала мне 5-й акт «Марьон Делорм». Струятся, струятся стихи мерным, прекрасным движением, а по мне хоть бы их и вовсе не было. Я не могу словами определить разницу – где поэзия, а где мертвечина, но слышу ее ясно. Мне хотелось спросить у Анны Андреевны, много ли денег даст ей Гюго, то есть надолго ли освободит от необходимости переводить, но я не решилась.
Она бранила маршаковские переводы сонетов Шекспира.
– И зачем это ему понадобилось переводить все? Ну выбрал бы один-два любимых… И в действительности ведь сонеты в большинстве своем посвящены мужчине, а в переводах женщине. Фальсификация какая-то.
1 мая 53 К четырем часам, как обещала накануне, я собиралась к Анне Андреевне. В 3 внезапно позвонил Димус[18] и со свойственной ему настырностью стал требовать, чтобы я ехала с ним в Загорск. Я отказывалась, он настаивал. Тогда, чтобы он понял всю невозможность, я объяснила, куда иду. Не подействовало, напротив, – только поддало жару: он заявил, что мы возьмем Ахматову с собой. «Это ведь первая дама Империи!» – кричал он в восторге.
Знакомить Анну Андреевну с Димусом у меня не было охоты. «Она-то первая, да вы не второй», – сказала я. Но, может быть, она – одна и скучает? Может быть, ей захочется в Загорск?
Я решила ей позвонить.
В ответ на мое предложение раздался обрадованный голос:
– Всю жизнь мечтала побывать в Загорске. Поблагодарите вашего приятеля. Жду вас.
И трубка была повешена с такой быстротой, с какою, кажется, умеет вешать трубку только она одна.
Минут через пять Димус был у моих ворот. Через десять мы подъезжали к дому на Ордынке. Вел машину шофер. Ехал с нами и Петя, сын Димуса, толстый угрюмый мальчик лет тринадцати.
Я поднялась к Анне Андреевне. Она довольно долго пила кофе и собиралась. Наконец, надела старое пальто, старые черные перчатки, повязала лицо под шляпой старомодной вуалью, и мы спустились.
Димус усадил Анну Андреевну впереди, рядом с шофером, и хорошо сделал, потому что сын его, Петя, в виде протеста, что мы едем не туда, куда хотел он – в Углич, а туда, куда хотел отец – в Загорск, – барином развалился на заднем сидении, и нам с Димусом было решительно некуда девать свои руки и ноги.
Я в долгу перед Подмосковьем – я его совсем не знаю, наверное, в отместку судьбе, насильно разлучившей меня с Павловском и Царским. И не знаю зря. Чуть только из-под арки ворот глянули мне в глаза звезды на куполах, сердце обрадовалось: какой веселый храм! и кругом тоже все пестрое, веселое, праздничное, разное!
Но лучше всех архитектурных чудес была на этой прогулке Анна Андреевна. Я давно не видела ее в таком спокойном, добром и радостном духе. Омрачилась она за всю прогулку только один раз: мы проезжали мимо Рижского вокзала, и она, по ее словам, впервые его разглядела.
– Ужасно, – сказала она, отворачиваясь. И через минуту, хотя вокзал уже остался далеко позади: – Постыдно. И на таком видном месте!9
Стрекотание Димуса, к моему удивлению, не раздражало ее: напротив, она весело и добродушно на него откликалась. Ее образованность светила нам всю дорогу. Отвечая на расспросы шофера и наши, она рассказывала нам о Сергии Радонежском, о возведении Лавры, о поляках и татарах.
Когда мы вышли из машины в Загорске, нас сразу охватил ветер. День был темный, ветреный, близился дождь.
Мы вошли в Патриаршую церковь. На паперти копошились нищие, совершенно суриковские. Анна Андреевна, сосредоточенно крестясь, уверенной поступью торжественно шла по длинному храму вперед, а мы плелись за нею. (Мне в церкви всегда неловко.) Пение было ангельское. Из Патриаршего храма мы пошли в другой, поменьше. Вокруг нас шептались: «Мирские, мирские!» Тут пели не только певчие, но и прихожане. Пение стройное, сильное, будто не люди, а сама церковь поет. Лиц таких не увидишь на улице Горького; тут нет серой, безликой толпы, стертых лиц; каждое лицо определенное, свое; и глаза не без сумасшедшинки, особенно у женщин.