Раскрыв как можно шире глаза, люди вглядывались в темень, и оттого, что ничего не видели, им делалось жутко. Они вздрагивали даже от шороха крылышек серых ночных бабочек, бившихся о стекло керосиновой лампы. Чайханщики скользили в серой, чуть освещенной мари из дыма и пыли совершенно неслышными призраками, боясь забренчать крышечкой чайника, звякнуть фарфоровой пиалушкой. Мертвая тишина охватила вместе с удушающим зноем дома и людей. Только странно верещала неведомая птица на невидимом во мраке минарете да звенели пронзительно не то кузнечики, не то цикады. Давно уже следовало идти домой, по никто не двигался с места. Люди все еще чего-то ждали. Кто-то вздохнул громко: «Эх-ох, темно, точно в печке». Все зашептались, испуганно глядя на небо. Оно посветлело, и как-то вдруг из-за полуразрушенного портала медресе выкатился медно-желтый поднос луны. Она плыла в нагретом жидком воздухе, вздрагивая и трепеща обрюзгшими толстыми щеками, ужасно большая, совсем круглая, казалось излучая жар и обсыпая крыши, колонны мечетей, ворота горячими жалящими копьями и обрушиваясь на белесую от солоноватой пыли улицу черными ломаными тенями. Вдруг где-то за кирпичной громадой мечети засвистело, застонало пронзительно. Ветер донес пыхтение, лязг. За самоваром чайханщик удовлетворенно произнес: «Пришел пассажирский». Тотчас затрещала доска… То уличный сторож пробил первую стражу, и, отвечая хранителю ночи, запели пронзительно петухи, далекие и близкие, крикливые и певучие. Чайханные завсегдатаи кряхтели, вздыхали. Зазвенела на подносах мелочь. Кто-то зажигал сальную свечу в неуклюжем фонаре. Пришедшие издалека встряхивали и расстилали выпрошенные у самоварчи старенькие одеяла. Решив заночевать в чайхане, храбрецы, криво усмехаясь, говорили: «Ночь слезы глотает, тьма вору друг».
Лучи луны, не холодные, а теплые, даже горячие, как стрелы, проникают в мозг, притупляют мысли, гнетут, будят неведомые тревоги. Город, сжатый древними ветхими стенами, ворочается в беспокойном сне, пыша жаром и задыхаясь, обливаясь испариной, мечась в диких кошмарах, порожденных дневными страхами и тревогами. Дрожат и качаются в неверном лунном зареве тонкие минареты и выщербленные купола седых мавзолеев.
Ночь. Душно.
Тлеет красный уголек. Шуршит ветер снаружи, в камышинках крыши. Нет-нет и горячим дыханием пахнет от двери. Ноют ноги.
Нет сил терпеть духоту. Сердце жмет. Тянет чуть-чуть дымком от очага…
Сон бежит от глаз. Суетливой чередой торопятся мысли. Темно. Ночь. Дребезжит тонкая камышинка в крыше на ветру. Голова болит.
Ветер принес в хижину паровозный гудок. Длинный, надрывный.
«Пассажирский пришел, — шепчут губы. — Может быть… он приехал».
Слово «он» вырывается из сердца стоном. Теперь забытье дремоты долго не придет. Муки напрасного ожидания — самые нестерпимые муки. А вдруг… А вдруг сын все-таки… приехал… А что, если он сейчас… вот сию минуту выходит из вагона. Может, он уже идет по платформе… через станцию, вдоль старой бухарской стены, к воротам. Он проходит в ворота…
Но с чего она взяла, что он приехал. Тысячу тоскливых ночей она думала так, надеялась, ждала, но напрасно. Как тоскливо, холодно, душе больно. Раздуть бы угли, чтоб вспыхнул огонек. Все веселее, когда огонь в очаге.
Сколько прошло, как он уехал? Властелин времени отсчитал годы. Где он? Где сын? Говорят, он где-то в Закаспии. Но потом его видели на актюбинском фронте.
Шепча: «Фронт, фронт, фронт», старушка приподнимается на локте и смотрит широко открытыми глазами в темноту. С усилием она хочет представить себе «фронт». Но воображение отказывает ей: какие-то неясные всадники скачут, кричат «ур!», стреляют…
Она бессильно ложится на тощую жесткую подстилку. Удаляющийся гудок снова возвращает ускользнувшую было мысль: а вдруг он все-таки приехал?! О! Он уже прошел ворота, прошел чайхану и сейчас идет мимо старого медресе. Он пройдет ряды медников, байские дома, потом…
Ох, как сердце бьется. Но все пустое… Сколько раз, сколько ночей она так думала, отсчитывала шаги от паровозного гудка до калитки, сколько раз! И напрасно.
Старуха тихо вздохнула и попыталась забыться.
Но сердце не заставишь молчать, мысль продолжала отсчитывать воображаемые шаги.
«Теперь он идет по нашей улице. Сейчас он постучит в калитку! О господь всесильный, какая я дура!»
Бронзовое кольцо на калитке звякнуло раз, другой. Старушка замерла. Она не могла шевельнуться. Ей казалось, что сердце у нее останавливается.
Он!
Стук повторился. Затем хлопнула калитка (ее уже давно не закрывали на щеколду). Гулко на дворе загремели по глиняному грунту шаги. Чьи-то ноги потоптались на айване. Скрипнула дверь, обозначился светлый прямоугольник. Его тотчас заслонил своим телом человек.
«Юнус!» — хотела крикнуть старушка, но что-то сдавило ей горло. Она знала, что это он, Юнус. Безумная радость огнем охватила все ее существо, но столь же безумно она боялась ошибки. Она не переживет ошибки…
Человек вошел в комнату, склонился над очагом и стал дуть на угли. Пламя долго не разгоралось и вдруг вспыхнуло, осветив блестящие прокопченные балки, темные стены. Старушка села на одеяло, прижав руки к груди, старалась утишить биение колотящегося сердца.
Человек сидел у очага на корточках спиной к ней, и она видела только серую мятую солдатскую шинель с оттопырившимся воротником, на который налезала папаха из облезшей смушки. Длинную тяжелую винтовку с примкнутым штыком человек придерживал под мышкой, в то время как руки, большие, такие знакомые, такие родные, сворачивали из газетной бумаги цигарку. Именно по рукам и по глухому кашлю старушка признала сына, а то на какое-то мгновение она даже испугалась, что чужой солдат зашел к ней в дом. Протянув трясущиеся тонкие руки, старушка тихо произнесла:
— Юнус!
— Мама!
Резко повернулась папаха. Громыхнула упавшая винтовка. Очаг плеснул свет на худое лицо, бородку.
Стремительно ринулся Юнус, обнял своими лапищами старушку, спрятавшую сухонькое личико в колючем сукне шинели.
— Мама, — проговорил наконец Юнус, — а я думал, что вы спите. Боялся потревожить.
Тыльной стороной руки он вытер глаза и совсем не пытался скрыть этого. Он держал теперь старушку за плечи и вглядывался в ее потускневшие глаза, слушая неразборчивый лепет о том, как она ждала его, как точно знала, что он приедет с пассажирским поездом, как считала его шаги от самой станции.
— Ну, это вы, матушка, напрасно.
Ему до боли было жалко мать, — так она осунулась и одряхлела за три года, что он скитался по фронтам и окопам.
Всхлипывая, старушка гладила худые щетинистые щеки, жесткую бородку Юнуса, заглядывала в его усталые глаза.
— Приехал, приехал, — бормотала она, и слезы бисеринками часто-часто катились по ее коричневому морщинистому лицу. — Приехал, приехал…
Она все порывалась подойти к очагу, но не могла оторваться от Юнуса, крепко обхватив его шею руками, точно боялась, что он растает, исчезнет.
— Приехал, сынок, чаю бы тебе…
— Не беспокойтесь, матушка. Поздно, зачем беспокоиться.
— Нет, пусти, воды вскипячу.
Она засуетилась, принесла черный от сажи и копоти чугунный обжуш с водой, сунула его в огонь и подбросила щепок.
Она бегала от очага к сыну и обратно. Ежесекундно она присаживалась на одеяло, приговаривая: «Приехал, сынок», и робко заглядывала в суровое лицо Юнуса.
— Что-то невесел ты, сынок?
— Эх, матушка, устал я.
— Надолго ты к нам? — не удержалась старушка, в страшной тревоге высказывая самое наболевшее.
Не отвечая на вопрос, Юнус подался вперед, взял винтовку, погладил рукой ложе и приклад и сказал:
— Сколько воевал вот с ней, много воевал.
— И ты стрелял? — с внезапно пробудившимся интересом спросила мать. — В кого стрелял? И у нас стреляли… я слышала.
— В беляков стрелял, в буржуев стрелял, — еще больше помрачнев, сказал Юнус, напирая на чужие, незнакомые старушке слова: «беляков», «буржуев».
— Аллах! — испугалась старушка.
— В баев стрелял, в инглизов, в офицерье.
— Зачем?
Удивленно Юнус вскинул брови. Нежно обнял он плечи матери.
— Чтобы не тиранили нас, рабочих.
— Ох, сынок. Всегда говорила тебе: «Не язык у тебя — шило». Наживешь себе беды.
Но тут взгляд старушки упал на покоробившиеся, точно чугунные, ботинки сына. И она, проворно опустившись на колени, начала дрожащими пальцами развязывать шпагат, заменявший шнурок.
— Что вы, мама! — резко, даже грубо Юнус отдернул ногу. — Разве можно!
Все лицо его перекосилось, как у человека, внезапно пронизанного острой болью. Он взял высохшие морщинистые руки матери в свои огромные ручищи и нежно прижался к ним щекой. Несколько минут сидели они так, молча. Старушка тихо всхлипывала.
— Чтобы не тиранили нас, рабочих.
— Ох, сынок. Всегда говорила тебе: «Не язык у тебя — шило». Наживешь себе беды.
Но тут взгляд старушки упал на покоробившиеся, точно чугунные, ботинки сына. И она, проворно опустившись на колени, начала дрожащими пальцами развязывать шпагат, заменявший шнурок.
— Что вы, мама! — резко, даже грубо Юнус отдернул ногу. — Разве можно!
Все лицо его перекосилось, как у человека, внезапно пронизанного острой болью. Он взял высохшие морщинистые руки матери в свои огромные ручищи и нежно прижался к ним щекой. Несколько минут сидели они так, молча. Старушка тихо всхлипывала.
Пока сын разувался и мыл, сидя на пороге, ноги, старушка расстелила весь в цветных заплатках чистенький дастархан, поставила блюдечко с темными сушеными урючинами, наломала черствую лепешку и перелила кипяток в чайник.
Глаза Юнуса на секунду остановились на жалком угощении. Он вдруг сморщился весь и отвернулся.
Мать заметила его движение и истолковала его по-своему:
— Ого, сынок, видно, в солдатчине вас сытно кормили, что ты брезгуешь домашним дастарханом.
В голосе ее слышалась обида, и Юнус постарался исправить свою неловкость.
— О бесстыдный мой желудок! — похлопал он себя по животу. — Веди себя смирно. Довольствовался же ты столько лет черным хлебом. Неужто станешь привередничать у очага своих предков!
— Кхэ-кхэ, — донеслось с улицы. Зашлепали кауши.
— Кто это? — встрепенулся Юнус и безотчетно, привычным движением протянул руку и прислонил трехлинейку к стене рядом с собой.
— Кхэ-кхэ. — Кашель послышался уже у самой калитки.
Раздалось бренчание кольца, и надтреснутый голос просипел:
— Эй, Паризот, ты что не спишь? — В приоткрытую дверку просунулась седая круглая бородка, ястребиный нос, голова старика. Прищуренными глазами он сразу же обежал полутемную комнату. — Вай, Паризот, с тебя суюнчи! Оказывается, сынок приехал. — Старик обнялся с Юнусом. — А я лежу, кхэ-кхэ… И вдруг у вас в доме шум…
— Мир тебе, садись, дядюшка Пулат.
— Ого, какой ты стал. Совсем солдат.
Не успел дядюшка Пулат покашлять и поохать, как пришел еще сосед — старик Аскад, а за ним дядюшка Курбан-красильщик.
— А мы слышим ночные разговоры. Думаем, к чему бы это?
— А где дядюшка Алим? — спросил Юнус.
— Нет его. Еще в году восемнадцатом его зарезал «повелитель гнева» нашего великодушного эмира.
— Э, Юнус, время подобно мечу, — зашамкал дедушка Аскад. — Закончил свой жизненный путь Абдугафар Хрипун, Абдугадыр Кость, а Ульмасу — ты его знал, он в кожевенной мастерской бая Суюна работал, — ему выжгли глаза. Он и помер. Ох, беда, беда!
Невольно руки Юнуса поднялись. Он провел ладонями по щекам и пробормотал поминальную молитву:
— Да еще Малыша… твоего брата двоюродного, тоже прирезали. Сколько хороших людей пропало! На площади казней день и ночь палач стоял по щиколотку в крови… пока у народа злоба не поднялась к сердцу и эмира не прогнали такие вот, как ты… — старик покосился на винтовку и добавил все таким же певучим речитативом: — смельчаки.
— Ох, ох, — простонал дядюшка Пулат. — Эмир твердую руку имел, в страхе держал всех: и хороших и плохих, а теперь… Кто эмирский престол занял, а?
Не обращая внимания и не удивившись неожиданному заключению, Юнус снова спросил:
— А где Файзи?
— Пропал, пропал, — заохал дядюшка Аскад.
— И он! — горестно воскликнул Юнус. До сих пор он слушал печальные новости с тупым отчаянием. Сердце его, давно уже опустошенное, ожесточилось. Но при имени Файзи он не удержался и зло сказал: — Я говорил ему: «Нельзя оставаться в змеиной норе…» Вай! Почему он не поехал со мной на фронт!.. Нельзя было ему оставаться в Бухаре… Он был большевик… Не дело большевику подставлять шею под нож.
Дядюшка Пулат покряхтел немного и проговорил:
— Нет, Файзи избежал смерти на площади казней. Никто не знает, где он умер… Только он умер… Наверно, умер… На всех семи небесах не нашел он звезды счастья.
— Сына его закопали, — сказала со вздохом Паризот, ставя на дастархан два побитых чайника. — Уж ты… извини меня, сынок, нехватки во всем доме… А сына Файзи закопали, живым закопали.
— Как? Живым? Что ты сказала, мать?
Склонившись к самому уху Юнуса и озираясь по сторонам, боясь, что ее подслушают, старушка зашептала:
Сыночка этого смутьяна Файзи, помнишь, у него сын был Рустам, красивый, словно девочка. Так Рустама живого закопали… живого в зиндане у эмира в арке. Вот смутьян Файзи рехнулся с горя… — Она еще понизила голос: — Куда-то смутьян убежал, что ли, ушел… Только никому не говори, сынок.
— Чего вы боитесь, мама? Да теперь эмира-то нет, — все еще покачивая головой, пробормотал Юнус. — Какой человек Файзи!
— А ты поостерегись, сынок, «нет эмира» говорить. Да ты что думаешь? Тысячу лет эмир на троне сидел, и за один день трон сломали… э, нет. Пей вот лучше, только заварки у меня нет.
Она налила в пиалу кипятку и продолжала:
— Вот ты бы с войны чайку привез, а то у нас после революции чая нигде нет. Горе одно.
— И с хлебом плохо. И чаю нет, — заволновались старики.
— Каждый раз, как становлюсь на вечернюю молитву хуфтан, не столько молюсь, сколько думаю: что-то будут есть завтра мои внуки.
— А что, при эмире хорошо нам жилось? — прихлебывая горячую воду, сказал мрачно Юнус. Он никак не мог прийти в себя от услышанных известий. — Что, вас эмир лепешками на молоке да на масле кормил, плов с барашком каждый день на фаянсовом китайском блюде подавал? И я люблю попить горяченького. Посидели бы вы, дядя Пулат, в сухом кяризе три дня и три ночи без воды, не стали бы капризничать, о чае там думать.
— А что было в сухом кяризе?
— А вот что.
Во время боев на Закаспийском фронте Юнуса послали в секрет. Он забрался в полуобвалившийся колодец кяриза. При свете дня он убедился, что место выбрано хорошее. Кругом расстилался голый участок степи, упиравшийся в железнодорожную насыпь. Часов с девяти враг перешел в наступление. Едва на насыпи появились беляки, Юнус просунул дуло винтовка между трубами и выстрелил. Стрелял Юнус хорошо, и пули его, как он выразился, «нашли тех, в кого я метился». Белогвардейская цепь залегла, но через некоторое время снова двинулась вперед.
Время шло. Он не понимал, почему никто не приходит к нему на помощь и почему он не слышит звуков боя. Он берег воду в своей оловянной фляге, хотя жажда мучила его. Глиняные трубы раскалились, в колодце стало жарко как в печке, но Юнус позволял себе только смачивать губы и язык. В минуту передышки он спустился вниз по колодцу, но на дне галереи кяриза оказался только сухой песок. С тревогой Юнус обнаружил, что потолок обрушился и водосбросная галерея завалена с обеих сторон. Из колодца оставался выход только вверх. Он поднялся и занял свой наблюдательный пост. Беляки куда-то исчезли. Юнус только что хотел отодвинуть трубу и высунуть голову, как вдруг над ним послышались шаги и чей-то голос произнес: «Нет, здесь и суслик бы не спрятался. Надо смотреть выше». Кто-то ударил, очевидно прикладом, по глиняной трубе, и осколки посыпались Юнусу на голову, в лицо… Белые ушли. «Какое несчастье, — думал он, — наши отступили, меня забыли!» Жажда мучила все больше. Ночью Юнус попытался выбраться, но оказалось, что труба очень тяжелая и он не в состоянии ее сдвинуть с места. Под утро он услышал шепот: «Юнус, живой? Это я, Кузьма!» — «Что случилось? Где наши?» — «Мы за второй будкой, отошли! Вылезай!» — «Не могу».
Юнус изнутри, Кузьма снаружи принялись отодвигать трубу. Но почти тотчас же кто-то завопил: «Кто идет?» Грянул выстрел, другой. Затрещал пулемет. Кузьма больше не подавал голоса. Еще трое суток сидел Юнус под трубой в своей ловушке. Он слышал голоса, звон шпор, видел в щели до блеска начищенные сапоги офицеров. Жажда мучила. Он лизал по ночам холодный ствол винтовки, но облегчения не наступало, только оставался во рту вкус машинного масла и становилось совсем тошно. По ночам он спускался в водосбросную галерею и с диким остервенением копал штыком песок, пытался прокопать завал, но бесполезно. Здесь, внизу, он давал себе волю — рычал и стонал от ярости, проклинал свое бессилие. К утру на четвертые сутки муки жажды довели его до того, что он кинулся наверх и с яростью начал наносить удары прикладом по трубе. Будь что будет! Тут послышалась стрельба, и, посмотрев в отверстие, Юнус увидел бегущих по железнодорожному полотну белогвардейцев. Несмотря на слабость, Юнус стрелял им вдогонку. Стрелял он до тех пор, пока его не вытащили из колодца…
Обжигаясь, старики пили кипяток и глубокомысленно поглаживали бороды.
Когда Юнус закончил рассказ, каждый из них встал, подошел к винтовке и потрогал ее. По тому, как они чмокали губами, чувствовалось, что они и верят и не верят рассказу Юнуса. С одной стороны, им все казалось таким невероятным, но с другой — винтовка-свидетель стояла тут, блестящая, холодная, грозная, да к тому же Юнус — их сосед, ну а как не погордиться подвигом соседа!