Мать Евлалия вечно мерзла по ночам: была она высока ростом, редкостно худа, со смугло-желтоватой кожей; не иначе, кровь у нее была рыбья, – келейку ее топили чуть ли не в июльскую жарынь, а ее все познабливало. И вот как-то раз она велела Дарии спать в ее постели, чтоб теплее было. Еще когда Дария была Лушкой, она всегда с сестрами на одной подушке да под одной ряднушкой спала – зимнюю стужу только так и можно было перетерпеть: покрепче прижавшись друг к дружке да набросав поверх все тряпье, которое только можно было сыскать в их убогом домишке, – поэтому она с охотой готовилась исполнить приказание матушки настоятельницы и прийти к ней на ночевку. Мать Евлалия сулила угощение: свежий хлеб и рябину в меду, варить которую была большая мастерица и которой порою наделяла самых прилежных сестер.
Тем же вечером, возвращаясь из трапезной, Дария вдруг услышала, что ее кто-то тихонько зовет. Оглянулась – перед ней стояла сестра Феодора, появившаяся в обители, как слышала Дария, незадолго до нее самой. Их часто путали, этих двух сестер во Христе, ибо они были похожи, словно и впрямь родные: обе маленькие, кругленькие статью, розовощекие, с россыпью веснушечек на вздернутых носишках, а щеки что у той, что у другой были как маков цвет. Поначалу Феодора встретила Дарию приветливо, а потом вдруг стала дичиться, косилась на нее, и голубые глаза в окружении длинных светлых ресниц глядели порою люто, словно на невесть какую врагиню. Вот и сейчас – зыркнула исподлобья, пробормотала: «Тронешь ее – убью, вот те крест святой! Не побоюсь греха, убью!» – и ну бежать по узенькой тропке прочь от трапезной!
Ничего не понимая, Дария не больно-то испугалась, только перекрестила спину убегающей Феодоры и подумала: не иначе, в ту бес вселился. Кого нельзя трогать Дарии? Почему? Что за чепуху она мелет? А может, умом тронулась, заболела?
Из одной только заботы о сестре Феодоре Дария рассказала об этом разговоре матушке настоятельнице. Было это тем же вечером, когда Дария пришла в ее келейку на ночевку. На столе стоял кувшин с горячим молоком, от которого в сыроватом и тесноватом помещении распространялось приятное тепло, лежали ломти свежеиспеченного хлеба, намазанные медовым рябиновым вареньем. Тут-то, угостившись от души, Дария и поведала об угрозе Феодоры.
Испитое, всегда бледное лицо матушки Евлалии побагровело, словно настоятельница вот только что вышла из парной баньки.
– Ах, нахальница! Ужо достанется ей от меня! – пробормотала она грозно, а потом рывком подняла Дарию с лавки, на которой та сидела, разморенная теплом и сытостью. – Ложись в постель. Я скоро приду.
Дария одного и хотела, что лечь спать. Смежила веки – и сон поплыл, поплыл… Чудилось, вот только накрыл он девушку, словно пуховое одеяло, как вдруг завизжало все вокруг, заорало:
– Пожар! Горим! Спасите!
Дария с трудом открыла глаза – и увидела пляшущее в окне пламя. Из-за двери тоже лезли огненные языки. Она не сразу поверила своим глазам. Голова болела, мысли путались. Больше всего на свете хотелось снова закрыть глаза и уснуть, чтобы этот кошмар ушел, как пришел. Но за окном кричали так громко, что вновь забыться сном не удалось. И постепенно в ее угоревшую, одурманенную голову проникла мысль о смертельной опасности. Руки и ноги едва слушались, но все же она нашла в себе силы встать и, накрывшись одеялом, вывалиться в дверь.
Одеяло загорелось, волосы Дарии занялись, затлели, на лбу надолго остались ожоги, но все же она спаслась. Почти без памяти опустилась на траву, и чудилось ей, будто она прямиком попала в ад: все вокруг горело, полуодетые сестры метались меж полыхающих строений, из иных келеек неслись нечеловеческие вопли…
Вот так и сгорела обитель. Эти места не зря исстари звали Безводными! Погибла мать Евлалия, сестры сперва бедовали беспризорно на пепелище, а потом разбрелись кто куда. Дария прибилась к пожилой сестре Мелании, вместе они и пришли в Белозеро. По пути мучились несказанно: мерзли, голодали, от лютых волков бегали, от охальных мужиков едва не потерпели насилия – только молитовкой Христовой и оборонились. В эту годину бедствий хворая Мелания порою забывала о христианском смирении и начинала на чем свет стоит клясть Феодору-поджигательницу, а заодно и матушку Евлалию. «Ее-то с чего», – недоумевала Дария, пока однажды Мелания не рассказала ей про неудобь сказуемое пристрастие матушки настоятельницы к молоденьким послушницам, особенно малорослым, пухленьким и веснушчатым. Любимицей ее была Феодора, и в ее лице Евлалия нашла себе истинную пару. Но, видать, и чрезъестественная любовь ведает обычную ревность и месть. Стоило появиться свеженькой, нетронутой глупышке Дарии, как Феодора матушке настоятельнице приелась. Но молодая инокиня не стерпела измены, помутилась от горя и без того слабеньким умишком. Ишь, чего натворила, окаянная душа! И сама в гроб сошла, и полюбовницу за собой увела, и сколько безвинных душ туда же низринула…
Дария по наивности и невинности своей половины из рассказанного Меланией не поняла, а второй половине не больно-то поверила. Уж больно Мелания была ворчливая да неприветливая, а матушка Евлалия – ласковая и добрая. Наветкам о такой не хочется верить! Да и где это видано, чтобы бабы с бабами жили, как мужья с женами живут? Враки это. Враки одни!
А может, и не враки, подумала она позднее, когда уже очутилась в Белозере. Во всяком случае, мать Феофилакта явно знала что-то дурное про Евлалию: уж она так-то гадливо поглядывала на измученных сестер, более похожих на нищенок-побирушек, чем на смиренных черниц, уж так-то брезгливо поджимала губы, так-то презрительно шипела на них! Ясное дело: случись ее воля, выгнала бы погорельщиц вон! Но, на счастье бедных побродяжек, воля была не матери Феофилакты, а Отца нашего Небесного. И, повинуясь ей, настоятельница в конце концов приняла сестер Меланию и Дарию в обитель.
Конечно, послушание каждой дано было самое что ни на есть суровое: Меланию отправили чистить отхожие места, ну а Дарию, по младости лет и слабости телесной, приставили ухаживать за болящей монахиней – сестрой Ольгою.
Она истекала кровью из женского места и столько потеряла этой крови, так исхудала и обессилела, что Дария порою дивилась, когда еще ловила ее слабое дыхание. Судя по всему, сестра Ольга давно должна была умереть. Дария втихомолку дивилась, что же должно было содеяться с женщиной, чтобы у нее открылось такое кровотечение, однако, у кого она ни спрашивала об Ольге, ответа добиться не могла. Такое ощущение, что сестрой Ольгой брезговали, словно шелудивой собачонкой, и не зря поручили ухаживать за ней именно Дарии, которую в Белозерской обители тоже считали чем-то вроде паршивого щенка. И косоротились, и задирали носы, и строили из себя святых и праведных, и отмалчивались на все вопросы Дарии… Только случайно узнала она – от той же сестры Мелании, которая и при своем унылом послушании умудрялась видеть тайное и слышать неявное, – что Ольгу привезли в монастырь брюхатою, держали в стороне от других инокинь, в уединенной келейке, под присмотром, чтоб не сбежала, она билась, тосковала, мирячила [53] с горя, а потом у нее вдруг случился выкидыш, причем на таком сроке, когда и ребенок не выживет, и матери сие смертельно опасно.
И снова пришлось глупенькой Дарии вытаращить свои наивные голубенькие глазенки. Брюхатая монахиня… да это еще похлеще, чем монахиня-женолюбица! Однако, когда проведала она, кем была в миру эта самая сестра Ольга, тут и вовсе перестала чему-то удивляться, смирившись, что кругом нее отныне будут твориться одни только чудеса и невероятия.
Дочка царя Бориса! Родная дочка! Настоящая, живая царевна!
Конечно, Бориса многие, особенно в кругах духовенства, считали царем неправедным, чуть ли не обманом воссевшим на престол, однако это вовсе не повод, чтобы брезговать его дочерью, словно грязной шлюхой. Дария терялась в догадках, пока всеведущая Мелания не просветила ее в очередной раз. Оказывается, Ксения забеременела, не будучи замужем. Это само по себе жуть и позор, но главное, что отцом ее ребенка был Самозванец!
Надобно сказать, что настоятельница Белозерского монастыря, мать Феофилакта, в миру Неонила Татищева, принадлежала к числу ярых неприятельниц как Годунова, так и нового государя. Поэтому трудно было ожидать от нее смирения и жалости по отношению к его брошенной любовнице. Вдобавок ко всему дочери Годунова! Будь ее воля, настоятельница выгнала бы блудницу за порог обители, однако ограничилась тем, что, против воли государя, велевшего пока что подержать Ксению в белицах, незамедлительно постригла ее в монахини, дав имя Ольги.
Так что положение Ксении, вернее – Ольги в обители было самое незавидное. И, вполне может статься, она умерла бы от кровотечения и горячки, если бы не Дария, потому что прочие монахини видели в ее хвори Божью волю – наказание за свершенный грех. А Дария, по молодости и жалостливости своей, не могла равнодушно видеть, как ни за что ни про что пропадает молодое, красивое, измученное и несчастное существо, а потому отдавала уходу за Ольгой все силы – как телесные, так и духовные. И она была почти счастлива, ну до слез счастлива, когда горячка сестры Ольги наконец-то пошла на убыль, когда больная стала пусть с трудом, но принимать кое-какую пищу, а губы ее слабо вздрагивали в ответ на широкую, простодушную улыбку Дарии.
Так что положение Ксении, вернее – Ольги в обители было самое незавидное. И, вполне может статься, она умерла бы от кровотечения и горячки, если бы не Дария, потому что прочие монахини видели в ее хвори Божью волю – наказание за свершенный грех. А Дария, по молодости и жалостливости своей, не могла равнодушно видеть, как ни за что ни про что пропадает молодое, красивое, измученное и несчастное существо, а потому отдавала уходу за Ольгой все силы – как телесные, так и духовные. И она была почти счастлива, ну до слез счастлива, когда горячка сестры Ольги наконец-то пошла на убыль, когда больная стала пусть с трудом, но принимать кое-какую пищу, а губы ее слабо вздрагивали в ответ на широкую, простодушную улыбку Дарии.
А потом случился тот день…
Май 1606 года, Москва, Кремль
Ян Осмольский тупо смотрел на московскую толпу, подвалившую к стенам Кремля, и в голове его билась только одна мысль: «Все теперь кончено… кончено… кончено…» А что кончено, он и сам толком не понимал. Неужто он мог всерьез мечтать о панне Марианне? Неужто мог поверить, что недостижимая красавица когда-нибудь снизойдет до своего пажа?! Нет, но все же… Так или иначе, несмотря на все тайные желания, безумные сновидения и смутные терзания плоти и духа, панна Марианна теперь была окончательно потеряна для Янека, и даже мечтами он не мог прикоснуться к ней. Еще два дня назад, при посещении Успенского собора, когда она прикладывалась к образам, Янек ходил за ней следом, подставлял скамеечку, если образа висели слишком высоко и панна Марианна не могла до них дотянуться, поддерживал ее под руку, вдыхал аромат ее волос и одежды, ловил ее укоризненную улыбку, когда она оглядывалась на недовольные лица дам своей свиты, с проклятиями в душе подчинившихся обряду и принужденных тоже приложиться к иконам… Охальная паненка Стефка Богуславская, вместо того чтобы касаться рук святых угодников, от души целовала их в уста, и как-то раз Марианна сурово шикнула на нее, а потом почему-то оглянулась на Янека, на его губы… Вся кровь бросилась ему в лицо, он чуть не умер, увидав, что и она покраснела…
Но это был только миг, может быть, наваждение, а теперь Ян лицом к лицу столкнулся с действительностью: со вчерашнего дня панна Марианна сделалась царицею Русского государства, а нынче венчалась с царем Димитрием – на сей раз по православному обряду.
Да, все происходило именно в таком порядке, и Марина, которую две боярыни, Наталья Мстиславская и Екатерина Шуйская (жена Димитрия, брата князя Василия Ивановича и, к слову упомянуть, младшая дочь Малюты Скуратова, то есть родная сестра покойной Марьи Годуновой!), выводили из церкви, чтобы следовать в столовую избу, думала, что прежде никому еще, ни одной царице московской, не было оказано такой чести, как ей. Ни Софье Палеолог, драгоценному византийскому подарку Ивану III, ни Елене Глинской, ради которой великий князь Василий Иванович натворил столько безумств, ни Анастасии, любимейшей жене Ивана Грозного, ни Ирине Годуновой, которой муж ее, Федор Иванович, был необычайно предан, ни Марье Григорьевне Годуновой… Они все были мужние жены, царицы лишь постольку, поскольку стали женами царей. Их не короновали. А Марина была венчана на царство даже прежде венчания с государем! Теперь она была как бы независима от брачного союза. В случае развода она осталась бы царицей, а если бы Димитрий умер, она могла бы царствовать без него. Она была миропомазана, она возложила на свои кружевные воротники бармы Мономаха, она прошла чрез врата, доступные только государям!
И вот сегодня она венчалась с царем по православному обряду.
Довольных раскладом событий не было ни среди поляков, ни среди русских. Первые видели в этом повторном венчании не только желание Димитрия самому обменяться кольцами со своей избранницей (в Кракове это сделал за него Афанасий Власьев), даже не простую уступку узаконениям греческой [54] церкви. Это было публичное признание царя, что религию своей родины он ставит выше католической! Вдобавок ко всему вчера, во время коронования, царь велел князю Шуйскому поставить себе и Марине ноги поудобнее, после чего польские послы втихомолку ужаснулись:
– Такого поругания у нас государи не делают и последнему дворянину! Благодарение всемогущему Богу, что мы родились в свободной земле, которую Господь наделил правами!
Что касается русских, то они не видели в этом требовании ничего унизительного: так велось исстари, более того – должно было почитаться Шуйским за честь. Гораздо ужаснее казалось русским то, что венчание происходило как раз накануне пятницы, на которую приходился праздник перенесения мощей святого Николая! По мнению Димитрия же, венчание происходило до вечерни четверга, значит, ничего противозаконного в этом не имелось. Но ведь тем, кто был угнетен восшествием Димитрия на престол, всякое лыко было в строку! И уже по закраинам Москвы ходила-гуляла поносная песенка:
Произволил вор-собака женитися;
Не у князя он берет, не у боярина,
Не у нас он берет в каменной Москве,
Берет вор-собака в проклятой Литве,
В проклятой Литве у Юрья,
пана сендомирского,
Берет он Маринку, дочь Юрьеву.
А свадьба была на вешний праздник,
А вешний праздник, Миколин день,
Он, Миколин день, был в пятницу…
Неведомо кем была запущена в народ сия песнь, однако ежели кому пришло бы в голову допытываться, то вполне можно было установить, что пел ее некий рыжеватый человек, невысокий, с бледно-голубыми глазами, а уж потом подхватили и калики безнаказанные, и мальчишки глупые, и гулящие бабы.
Так или иначе, свадьба шла своим чередом.
Невеста нынче была одета в русское платье. Это оказалось еще одним поводом панам шляхтичам мысленно хвататься за карабели, однако дамы не могли не быть потрясенными роскошью русского царицына платья. Бархатное, с длинными рукавами, оно было столь густо усажено драгоценными каменьями, что местами трудно было различить цвет материи. На ногах Марины были сафьянные сапоги с высокими каблуками, унизанными жемчугом; голова была убрана золотой с каменьями повязкой, переплетенной с волосами по польскому образцу. Говорили, что повязка эта стоила семьдесят тысяч рублей – громадная сумма, немыслимая… но Марина уже устала удивляться окружающей ее роскоши.
Ничего подобного, никогда, даже в самых смелых своих мечтаниях, даже при получении необыкновенно щедрых и богатых подарков Димитрия, она прежде не могла вообразить. До сих пор у нее начинала кружиться голова при воспоминании о въезде в Москву, обо всех этих сотнях встречавших ее бояр, думных дворян, стрельцов, детей боярских [55], гайдуков, гусар… и все разряжены, кругом все сверкает, искрится на солнце… А люди, люди! Персы, грузины, турки в толпе… да есть ли здесь русские?! Даже одного арапа увидела Марина, однако отец пояснил, что это ее собственный арапчонок, дарованный ей совместно и отцом, и женихом. Карета Марины была запряжена двенадцатью белыми лошадьми в черных яблоках. Каждую лошадь вел под уздцы особый конюх, разряженный пуще некоторых шляхтичей. Карета снаружи была алая с серебряными накладками, позолоченными колесами, изнутри обита красным бархатом. Марина сидела на подушках, унизанных жемчугом, и все ее платье было расшито жемчугом и алмазами…
А убранство нынешнего дня повергло ее в состояние, близкое к страху. Варварская роскошь тоже не радовала, а почти пугала. Марина вдруг впервые ощутила ту высоту, на которую вознесла ее судьба. Кто она была?! Бедная шляхтянка из захудалого польского городка. Но с того мгновения, как невзрачный хлопец бросил ей под ноги свой кунтуш – и сердце! – жизнь ее стала одним непрерывным взлетом. Как же больно будет сорваться! Нет, борони Боже! Однако не шло из головы тягостное предзнаменование: когда отец, воевода сендомирский, въезжал во дворец в великолепной карете, белый конь, который вез его, вдруг пал…
Русские тоже злословили над дурной приметой. А поляки, немногие из которых были допущены к обряду венчания, втихомолку пересказывали другим странности, которые они видели. Много смеху вызвало то, что чашу, из которой пили новобрачные, потом бросили на пол и тот, кто первый наступит на осколки, будет главенствовать в семье. Видимо, опасаясь непредвиденного, первым ступил на осколки патриарх, и шляхтичи снова начали тревожно шептаться о том, что, кажется, католическая вера не будет в чести при дворе…
Другие московские обычаи также раздражали гостей. При выходе из храма дьяки сыпали на павшую наземь толпу исконный «золотой дождь» из больших португальских дукатов и дублонов и серебряных монет московской чеканки. Даже бояре не побрезговали подбирать золото. Но когда один такой дублон упал на шляпу Яна Осмольского, тот пренебрежительно стряхнул ее. Русские так и ахнули от столь непочтительного отношения ляха к милостям государя!