Князь пошел вниз, к карете.
Выйдя на улицу, остановился. Что-то было не так. Он обернулся — да, не так. Собак снова не было.
Он чувствовал их за спиной, пока спускался на первый этаж. Чувствовал, пока спускался по ступеням крыльца — и вдруг они пропали. Как вчера ночью… Собаки никогда не уходили без его разрешения. До вчерашнего дня.
Нет, уходили. Тогда, в Ларгенхейме, когда сын мэра решил устроить покушение… Но тогда Князь знал об этом, в бумагах имперского Департамента Любви было все о готовящемся покушении.
Здесь же никакого заговора не было. Не могло быть.
Но и просто так убежать собаки не могли. Они всегда рядом, они всегда верны ему, они готовы драться за него с кем угодно…
Значит, где-то рядом, где-то совсем рядом, есть что-то, о чем не знает ни он, ни Департамент Любви…
— Ты добр, Князь Любви, — вышел из тени шут. Его лицо пошло пятнами, а уголок губ дрожал. — Ты забрал жизни жены барона и трех девушек, ни в чем не повинных молодых девушек. Доволен ли ты? Хорошо ли тебе после этого?
— Умерь свой поганый язык… шут.
Из-за кареты бесшумно выбежали собаки. Князь опустил левую руку, потянувшуюся было к правой, чтобы накрыть ее — или то, что было на пальцах правой руки под перчаткой… Присмотрелся к собакам. Ласка и Нежность были не в себе. Они снова чего-то искали, и опять не нашли.
Шут заговорил лишь через пару часов. Карета неслась прочь от Мосгарда, к следующей провинции.
— Значит, пощады не будет никому? Ни баронам, ни их женам, ни даже детям, которые еще не успели нагрешить? Совсем никому? Милорд.
— Если пощадить одного ребенка сейчас, через десять лет придется убить десять тысяч бунтовщиков, решивших вернуть власть уцелевшему бастарду, возомнившему себя истинным правителем… Это так сложно понять? Шут. Лучше расскажи мне что-нибудь веселое.
Шут сжал губы. Зло ухмыльнулся.
— Как пожелаете, милорд, — сказал шут. — Не так уж давно, и вовсе не на краю земли, было царство. Когда-то там правил добрый царь, и подданные всех его земель боролись со злом. Добрые молодцы не жалели своей крови, их отцы и матери не жалели своего пота, красавицы не жалели своих прелестей, неустанно рожая царю новых подданных — они делали все, лишь бы царю хватило сил бороться с армадами зла, обрушившимися на страну. Даже правители провинций отдавали все, что у них было — и свою власть, и свою жизнь, и даже своих любимых и детей. Мудрый царь верно разумел, что век правителя должен быть краток. Если правитель слишком мягок, со временем он станет еще мягче, и армия недополучит налогов. Если правитель слишком суров, со временем он окончательно разорит своих людей, и скоро армия совсем перестанет получать провиант и людей. Первое плохо, второе еще хуже. И все в империи исправно уплачивали свою долю за борьбу со злом… А как же сам царь? Какова его плата? Он заплатил тем, что, сам не ведая того, превратился в верного слугу зла. Ни один ставленник тьмы не смог бы так мучить его народ, как мучил народ сам царь, изо всех сил стараясь не допустить зло на свои земли.
Шут замолчал, пристально глядя на Князя.
Князь улыбнулся.
— Вам не понравилась моя история, Князь? — спросил шут, поджав губы.
— Лучше, чем вчера… Но все равно слишком глупо, слишком просто, слишком грубо… Только на площадях и рассказывать. Простолюдинам.
Шут засопел, но ничего не сказал.
— Давай и я тебе расскажу кое-что, — сказал Князь. — Совсем недавно и совсем уж недалеко была страна, в которой жил-был шут. Он думал, что он один умеет отличить добро от зла. Он думал, что лишь он один смел настолько, чтобы дерзнуть заговорить со слугой тьмы, который маскируется под ставленника добра. Может быть, он был и неплохой шут — но всего лишь шут. Он так и не понял самого важного. Того, что добру всегда приходится идти по лезвию клинка… Да, борясь со злом, можно самому стать чудовищем. Но и безропотно уступить злу нельзя. Иначе чудовище съест тебя, переварит, и ты сам станешь этим чудовищем, его плотью и кровью… И всегда приходится идти по лезвию клинка. И оступиться нельзя. По одну сторону лезвия — море спутавших цель со средствами, тех, кто уже стал верными слугами зла и даже не заметил этого. По другую — океан ленивых пособников тьмы, стенающих о слезинке младенца, когда надо строить плотины, чтобы по миру не разлились реки крови… Но не все понимают, что настоящее добро — это не то, что рядится в белые одежды, а то, которое проходит по лезвию клинка. И наш шут был одним из таких. Он так и закончил жизнь, делая не добро — а лишь то, что выглядело как добро. Даже когда это было зло, вырядившееся в чистые одежды… Понравилась ли тебе моя история, шут?
— Это лишь слова, Князь, — сказал шут. — Но рано или поздно тебе придется ответить за все, что ты делаешь. Или эти дьявольские суки, подобранные, коли не врут имперские глашатаи, щенками на северной границе и воспитанные на благо добра и любви, сами и сожрут тебя. Во благо империи и могущества Иоанна Стальной Руки!
— Ох, шут, — усмехнулся Князь. — Тебе ли верить имперским глашатаям?
Он снял перчатку с левой руки. На безымянном пальце был стальной перстень с черным камнем. Черным, как кусочек ночной тьмы. Ни отражений в глубине камня, ни отблесков на поверхности. Черный провал куда-то…
— Собаки любят лишь этот перстень, не меня. И пока этот перстень на мне, они меня не сожрут. И защитят от любого, кто посмеет напасть. Будь это человек или сам дьявол.
— Если все, что говорится в Свитках о северном зле, правда, то ты не можешь служить добру, — упрямо повторил шут. — На тебе столько крови… Князь Любви! На тебе столько крови, что зло давно должно было поселиться в твоем сердце! И этот перстень, и эти псы — все это доказательство тому.
— Ты почти прав… шут.
— Почти?
Князь Любви улыбнулся.
— Почти?! — крикнул шут.
Он дернулся вперед, к Князю — и тут же на его плечи легли тяжелые когтистые лапы, а над ухом засопела пасть собаки, соткавшейся из тени за его спиной.
— Почти, — сказал Князь. — Потому что есть одна вещь, которая может уберечь от зла сердце воина добра, даже когда он вынужден убивать. И даже когда те, кого ему приходится убивать, невиновны…
— Что же это? — усмехнулся шут. — Только не говорите мне, что это любовь, Князь!
— Я не буду тебе этого говорить, — сказал Князь. — Ты сам это сказал.
— Не смей говорить о любви, ты!!! — крикнул шут. — Кого ты можешь любить, чудовище?!
Собачьи когти впились шуту в плечи, язык лизнул его ухо. Не лаская пробуя на вкус.
— Не кричи, шут. Так ты становишься ярмарочным клоуном…
Когда Князь Любви миновал крепостные ворота Роменверга, из-за крыш показалось солнце. На прибитых к каждому дому щитах с изречениями великого и мудрейшего Иоанна Стальной Руки засветились золотые слова, благословляя горожан на новый день…
И на этот раз из кареты первым вылетел шут. Подождал, пока выпрыгнули собаки, пока вылез князь — но не пошел за ним.
— Прощай, князь.
— Ты больше не хочешь идти со мной?
— Я уже увидел все, что хотел. Милорд.
— Ты не увидел самого главного. Шут.
— Я уже увидел все, что хотел, — повторил шут, склонив голову, будто боролся с порывом ветра. — Даже если ты и служил добру, ты слишком близко подпустил к себе зло. Если оно еще не захватило твое сердце, это случится очень скоро… Одного не пойму. Зачем, убивая, каждый раз поминать любовь? Это гнусно. Милорд.
— Потому что любовь спасает. Это правда.
— Ну да, конечно, — криво усмехнулся шут. — Правда. Как и все, что изрекает великий и мудрейший Иоанн Стальная Рука! Так иди же и исполняй его волю! А с меня хватит. Хватит всего этого…
Он развернулся и пошел прочь. Маленький, смешной, испуганный. Дрожа всем телом, сутулясь, чувствуя спиной, как арбалетный болт выбирает кусочек поярче на его трико… Дрожа, и все-таки упрямо шагая прочь, последним усилием заставляя себя неспешно переставлять ноги. Так надо. Главное, не побежать. Только бы не побежать. Уж лучше болт в спину…
Вот только никакого арбалетного болта не было.
Князь вздохнул. Пожал плечами и вошел в замок, вслед за Лаской и Нежностью.
Этот замок был чуть богаче, чем следует. Но не это было главным.
Когда Князь вошел в залу на втором этаже, граф Роменвергский стоял в центре зала, с взведенным арбалетом в одной руке и клинком в другой. Спина спиной к нему стояла его невеста. В ночной рубашке, с распущенными волосами — и с кинжалом в руке. Она держала кинжал неумело, но твердо. Она не причитала. Граф тоже молчал.
И все равно это было смешно — в круге из полудюжины гвардейцев, каждый их которых в одиночку мог разделаться с тремя такими графами и дюжиной их невест.
Вот только собак в кругу не было. Они замерли у входа в залу, тихо рыча и топорща шерсть. И когда Князь шагнул вперед, они не последовали за ним.
— Всем выйти, — сказал Князь.
Гвардейцы медлили.
— Он опасен, милорд. У него арбалет.
— Всем выйти, — повторил Князь.
Вслед за гвардейцами вышли и собаки. Сели у входа, охраняя. Князь закрыл двери.
Граф опустил арбалет и клинок.
— Милорд, я прошу вас только об одном. Клянитесь честью дворянина, что моя невеста не пострадает.
— Я обещаю вам это, граф. Но буду просить вас об ответной милости.
Граф нахмурился. Потом кивнул.
— Конечно, милорд… — быстро сказал он. — Все, что угодно.
Князь не ответил.
Он отстегнул плащ, сбросил с лица маску. Стянул перчатку с левой руки. Снял перстень…
Потом он говорил, говорил долго.
О том, как трудно удержаться на лезвии клинка. О любви. О том, что теперь граф должен будет делать… И еще о том, что все когда-то кончается, и однажды граф сможет отправиться на юг, чтобы снова увидеть свою невесту.
А еще через четверть часа мужчина и женщина вышли из замка. И человек в черном камзоле, проведший их через заслон стражников, отсалютовал им, когда они вышли на южную дорогу.
Когда Князь Любви вышел из замка, он ступал чуть неуверенно, как-то неловко… Словно все вокруг было ему непривычно и странно.
— Ваша карета, милорд, — с поклоном встретил его у крыльца человек в черном камзоле.
— Как вас звать, сударь?
— Шмальке, милорд. А вот и ваши собаки. Это Нежность, это Ласка.
Собаки покосились на Князя — и вдруг рванули за угол дома. Так быстро, что и не понять, куда они пропали. То ли свернули за угол, то ли растворились в голубоватых утренних тенях…
Человек в сером плаще не шелохнулся, когда Ласка и Нежность соткались из теней и бросились на него.
Он лишь улыбнулся, потом поднял руку.
Ласка радостно осклабилась и ткнулась носом в холодные пальцы. Лизнула стальные перстни, усыпанные черными камнями. Нежность, чуть не сбив его с ног, уткнулась в бедро и терлась, словно ластящаяся голодная кошка — не отрывая жадного взгляда от камней в перстнях.
— Ну идите, идите, — пробормотал человек. — Не сейчас, милые, не сейчас. Не время. Этого Князя любовь спасла — да здравствует новый Князь! Идите, песики. Год, два — это не так уж много. Скоро мы опять встретимся. Посмотрим, удержит ли любовь и этого Князя на лезвии клинка…
Собаки, понуро косясь на усыпанные черными камнями перстни, отступили и растворились в длинных рассветных тенях.
А человек посмотрел на юг. Туда, куда однажды он отправится, чтобы снова увидеть свою дочь… Обязательно отправится. Но не сейчас. У него еще были силы, чтобы держаться на лезвии клинка — любовь еще хранила его.
Он ушел из города тихо.
Юрий Нестеров СТАЛИНГРАДСКОЕ РОЖДЕСТВО
«…но сегодня Рождество, время чудес, и потому сейчас, здесь, в этой бескрайней стылой степи я молю Его…»
Гаубичный снаряд упал совсем рядом; пол блиндажа дрогнул, и язычок пламени оступился на фитиле керосиновой лампы. Скрипнули перекрытия, низкий потолок выгнулся, из последних сил противясь удару, но — на сей раз — устоял.
«Как и мы, — подумал обер-лейтенант отстраненно. — Надолго ли?»
Некоторое время он наблюдал за текущим сверху песком. Песок падал и падал: на истоптанный пол, на остывающую, в черных чешуйках, печку, на брезент походных коек; струился по пришпиленной к стене карте и пучкам сухой травы. Звенел в пустых мисках.
На карте цепочки флажков отражали оперативную обстановку: дивизии в западне у большой русской реки и, южнее, ползущий им на выручку танковый клин.
Ну а пучки травы и посуда на столе означали, конечно, Рождество. Всё, как (когда-то) дома, только ковыль вместо еловых веток и вымороженная конина в обмен на молочного поросенка. И пуншем здесь — ледяной спирт.
Лейтенант тряхнул головой, отгоняя непраздничные мысли, и вернулся к письму. Сдул песок с блокнота, перевернул страницу…
Он ведь запретил себе думать о войне сегодня ночью. Ему можно. Другие офицеры с праздничного ужина отправились в свои подразделения, а он остался. Он ранен. И его роты больше нет. На днях последние ее крохи ссыпали в сводный батальон, которым командование пыталось залатать оборону едва ли не на противоположной стороне кольца… далее судьба батальона неизвестна. Впрочем, угадать ее не составляет труда.
Так что в это Рождество лейтенант мог позволить себе не думать о войне. О чем угодно — например, о трехлетней давности сочельнике, еще в кругу семьи: свечи, уют, хрусткая накрахмаленная скатерть; сияние серебра и «Тихая ночь, святая ночь» из радиоприемника. Счастливые глаза — светятся в жаркой полутьме…
Не получалось.
Сегодня тоже передавали «Тихую ночь», это было чудесно, слезы наворачивались, но потом диктор объявил: «Только что вы слышали Сталинград!», следом выступил рейхсминистр — про «поворотный момент» и про то, что «судьба давно уже испытывает нас, действительно ли мы призваны руководить всем миром», — но это было уже не важно. Волшебство рухнуло.
(Друг лейтенанта, батальонный врач, до армии изучал поведение животных и мечтал продолжить исследования после войны. «Это достойно отдельной науки! — восклицал Конрад, рассказывая о своих цихлидах и кваквах. — Представляешь, точнейшие механизмы Природы регулируют проявления внутривидовой розни так, чтобы, с одной стороны, агрессия — несомненно нужный для сохранения вида атрибут — не исчезла, и, с другой стороны, — не привела бы вид к самоистреблению!»
«Поведению животных, — говорил Конрад, — присущи сложные ритуалы, направляющие агрессию отдельной особи в полезное для сообщества русло. Я бы осмелился назвать их — только не смейся — аналогом человеческой морали».
«Скажешь тоже!» — смеялся лейтенант.
«Во всяком случае, их поведение дает нам достаточно пищи для раздумий», — отвечал Конрад.
Накануне он пропал без вести. Такая вот мораль.)
…В конце концов, не стоит поддаваться отчаянию: уже месяц они сражаются в окружении, и достойно сражаются; и сам фельдмаршал ведет им на выручку танки вдоль калмыцких степей; осталось потерпеть день-другой — уж слышен гром артиллерии там, где острие деблокирующего удара рвет кольцо; и нынешняя его, лейтенанта, хандра — это просто усталость и утеря товарища, досадное ранение и воспоминания о доме — далеко-далеко…
Словом, нет повода для беспокойства. Разве что — слишком частая канонада там, на юге…
Лейтенант обнаружил, что уже вечность одиноко сидит над чистым листом, не в силах ни закончить предыдущую фразу, ни начать новую, а снаружи воет и воет ветер, и песок — хотя обстрел прекратился — все сыплется и сыплется сверху, образуя холмики вокруг блокнота. Это тяготило, и потому — когда по ступенькам блиндажа торопливо шаркнули шаги, и дверь стукнула, впустив сквозняк и тут же прищемив ему хвост, — лейтенант испытал облегчение.
— Танки… прорвались!.. — выдохнул вбежавший.
Лейтенант обернулся.
У входа топтался солдат — в снегу с головы до ног, точно выпавший из саней Санта Клаус.
Лейтенант улыбнулся метафоре и подумал — мельком — что воин, похоже, из новичков, der Neuberufene раз его смог напугать случайно прорвавшийся танк. Серьезный прорыв на их участке невозможен. Слишком грамотно для «Иванов» выстроена тут система огня.
Да и сверху — ни звука, свидетельствующего о горячем бое. Вообще — ни звука сверху.
— Ёп… — растерянно сказал вдруг солдат, хлопая заснеженными ресницами, и в следующий миг лейтенант уже рвал из кобуры «вальтер»: солдат — валенки, ватные штаны, изодранная фуфайка, перетянутая широким ремнем, — был врагом.
Он тоже вскинул свое оружие, но лейтенант — целя в середину круглого лица, — успел первым.
Отчетливый металлический стук бойка о капсюль.
Осечка.
На второй выстрел времени нет: пистолет-пулемет «ивана» смотрит прямо в грудь, и палец с обломанным ногтем напрягается под спусковой скобой; лейтенант судорожно ищет в памяти лица тех, кого любил в своей недолгой, в общем-то, жизни; он знает, что в смертный миг они всегда тут как тут… — но сейчас его память странно пуста, даже лица матери нет…
— Ёп! — повторяет «иван» с досадой. — Смотри, что сделал, гад…
Он поворачивает оружие так, чтобы лейтенант видел искуроченный, забитый снегом затвор.
— И ружье изувечил, и ППШ поломал, — жалуется «иван».
Так и подмывает спросить: «Кто?» — такой располагающий у русского тон, — но вместо этого лейтенант приказывает со сталью в голосе: