Икс - Быков Дмитрий Львович 13 стр.


— Нет, — растерянно проговорил Логинов. — Я недавно… Послушай, но что же ты мне не сказал, что надо выплюнуть?

— Так ведь это ж такое говно — не захочешь, а выплюнешь! Я ж не знал, что ты такой… сильный духом. Там знаешь, чего намешано?

— Нет! — взмолился Логинов. — Не надо…

— И правда, не надо тебе. Но так у тебя даже лучше вышло. Теперь уж точно живые вернутся. Ну, может, только болезнь какая или враги побьют. А вода не заберет.

Вот оно что. Они действительно провожали, но только не покойника на тот свет и не жениха с невестой в новую жизнь. Это моряков провожали — Логинов только не знал, на войну или еще куда. Но теперь была хоть какая-то ясность, и он сразу успокоился. На другом конце стола женщины запели удивительно красивую песню, от которой было и грустно, и хорошо. Он почувствовал если и не родство еще с этими людьми, то уже что-то общее, какую-то близость — и с толстым усачом, и с огромным бородачом, и с юношей, у которого уплывал дядя, и с черненькой, и даже (это было неловко, но неизбежно) с той бабой, которая была Землей-матерью. И когда внесли десерт, он уже знал, что с ним делать. Он погрузил туда лицо, но сквозь божественный ванильно-клубничный привкус проступила вдруг омерзительная капустная тухлятина.

…Логинов сидел перед грязным столом со связанными за спиной руками и выхлебывал больничные щи.

16 августа 1935, Зеленская

— Ну, вот тут, — говорил Шелестов, показывая Муразовой крутой обрыв над серебряным, тихо плещущим, словно радующимся себе (запомнить!) Доном. — Вот сюда Татьяна топиться бегала.

— Прямо ваша вотчина тут, — говорила Муразова, любуясь им. Она давно полюбила его, как почти всякий пациент психиатра, а редактор писателя: есть что-то в этих занятиях сближающее. Еще, говорят, ассистентка хирурга, особенно фронтового. — У вас как Ясная Поляна, все отсюда.

— А тут дядя мой жил, — говорил Шелестов. — Учитель. Меня выучил всему, что знаю. Здесь же и похоронен. Люди отзываются все прямо как про ангела, если б ангелы были.

— А у меня нет родового гнезда, — сказала Муразова. — Все разорено. Под Тамбовом было имение, там папу убили. Мама еще в десятом году уехала. В квартире мужа давно чужие люди.

— Он кто был? — спросил Шелестов. Бестактностью было расспрашивать, но еще бестактней — не интересоваться.

— А не помню, — усмехнулась она. — Юрист какой-то.

Некоторое время шли, не обмениваясь ни словом.

— Да, — произнесла она. — Мне тут книжечку прислали. Не знаю уж, насмешник или поклонник. Перая книжка моя — «Гнездо». Я и забыла это все. Ахматовщины много, конечно, ты что-то с плеч губами кружева отводишь в темноте полупрозрачной. И всякое — лебеди, пруд, твои легкие руки, как струны… Ужас! — Она засмеялась, закрыв лицо руками. — А потом — знаете что? Через три года! Господи, через три! Плакат обходит скиталец, в него упирается палец. Аршинные буквы кричат: а ты записался в отряд? Щитами защитными кроясь, сегодня уйдет бронепоезд… Представить это вы можете, а? Только представить! Вот скажите мне, где была я настоящая: там или тут?

— Вы бы книжкой одной издали, — сказал Шелестов, не зная, чем ее утешить. — Наглядно было бы.

— Да зачем же, Кирюша, позориться? Я перечитывать боюсь и то, и это! Любовная блажь, революционная — одинаково блажь!

— Я тоже до революции себя почти не помню, — признался он.

— Ну, вам и не надо. Вы прозаик, ваше дело — вбирать мир. А я поэт… была, — поправилась она, — и должна бы хоть что-то иметь, чтобы это выразить, но что же во мне было?

— И вам сейчас ничего своего не нравится? — неуклюже спросил он.

— Нет, почему. Одно стихотворение нравится.

— Прочитайте.

Она помолчала.

— И кто же это написал? — спросил он. — Та или лругая?

— Третья, — сказала она. — Но я ее не видела почти никогда.

Вечером гуляли в степи, Шелестов прихватил восьмилетнего сына — хотелось похвастаться перед Муразовой всеми своими достижениями. Правду сказать, он мало внимания уделял семье, все уходило в «Пороги», но и как же иначе? Не учит ли нас все кругом, включая родную партию, что надо делать свое дело, а на прочее не отвлекаться? Отвлекается ли, например, закат и вообще природа? Думали бы они о человеке — разве у них получалось бы так хорошо? Но сына он захватил, держал за худую ручку, чувствуя смутную неловкость: и сын робел, и самому как будто не о чем было говорить с ним. С Муразовой вот было о чем — хотелось услышать от нее, как обнаглели завистники и как он всех победит; но сын, видно, тоже что-то свое думал и на обратной дороге, когда густо-лиловые тонкие облака на горизонте стали почти черными, спросил вдруг:

— Папа… Почему дураки в Бога верят?

— Ну, не одни ж дураки, — смущенно сказал Шелестов, поглядывая на Муразову с гордостью, а вместе и виновато: он не знал, верит ли она в Бога, точней, верила ли в него Баланова. Муразова-то, конечно, совсем иное дело. Но она взглянула на него с усмешкой и вызовом — то ли ему почудилось в темноте: как-то выкрутишься?

— Ведь нет же ничего, — сказал мальчик уверенно. То ли из школы принес, то ли сам додумался. Если сам, подумал вдруг Шелестов, то плохо.

— Ну как бы это, — начал он, выигрывая время. — Человек же себе объяснить должен как-то. Откуда гром, молния, — это получилось у него очень уж глупо, школьно, и он оборвал себя. — Ты вообще подумай: вот книга есть. Написал же кто-то? И вот это все есть, — он обвел рукой темнеющее грозное великолепие с болезненно-алой полосой последнего закатного света. — Ну и думает человек: взялось же откуда-то?

И он ощутил обиду за Бога, скорее авторскую, чем церковную. Старался, столько натворил — а тут ходит восьмилетний оболтус, от горшка не видно, говорит, что нету. Так же вот и ему говорили, что он ничего не писал, и он убить был готов. Да, использовал материал, и что? Не исключено, что и тут имело место использование материалов, но они носились в пустоте в виде первоэлементов, а стала стройная система, степь, закат, сам Шелестов с его безупречным внутренним устройством, пишущий всякую секунду, даже когда в руке у него не ручка типа вставка, а ручка сына. Потом приходят дураки и говорят: вышло само. Само выходит знаешь что?

— Но как же он тогда терпит? — спросила вдруг Муразова. — Я верила когда-то. Но потом поняла, что не могу. Не моим умом. Сказано же: могущий вместить — пусть вместит. Я не вмещаю. Непонятно, как можно все это видеть и терпеть. И вот хотя бы фашизм сейчас — он как это терпит?

Не надо бы ей при Гришке, подумал Шелестов, ведь в школе разнесет — и пойдут разговоры: поповщина… Он мог, по обыкновению, отмолчаться, но чувствовал, что для Муразовой все это не пустой разговор, что сама она стоит перед трудным решением, о котором он ничего знать не может; и вечная осторожность изменила ему.

— Был у меня разговор с одним попом, — сказал Шелестов медленно, словно продолжая отмерять — насколько можно проговориться. — С нашим попом, да, то есть фактически обновленцем. Помните, были? И вот я тоже ему говорю: ну хорошо, а как он терпит-то? И поп этот мне сказал: ведь он не терпит. На себя-то посмотри. Тебе ведь все дадено, так что же ты спрашиваешь. Себя спрашивай, а не его.

— Но это чистый гностицизм, — сказала Муразова разочарованно, словно ей подсунули давнее и обманувшее снадобье. — Если он не всемогущ, если зло сотворено отдельно и до него…

— Это не совсем, не совсем, — мучительно морщась, словно припоминая старательно забытое, заговорил Шелестов. — Зачем вот вы… — Он хотел сказать «при ребенке», но не в ребенке было дело. — Зачем вот вы так говорите, когда… Ну пусть нет, но какая сама мысль эта интересная! Что он не один, а что, скажем, два! Ведь в этом есть какое-то… я в детстве тоже вот много думал. Смотрите. Мы знаем, конечно, мы это чувствуем, потому что есть же почерк… что не могла одна рука вот эти облака, — он заговорил в рифму и сам на себя обозлился, но остановиться уже не мог и не хотел, — вот эти облака и, скажем, ребенка. Это разные совершенно вещи. И я не думаю, что с Бога, если бы был… вы понимаете, что я это все в порядке сюжета… что с него нельзя спрашивать за грозу, наводнение, что бацилла всякая… Это, коротко говоря, другое дело. Но совесть, человек там, понятия добра и зла… Какое у степи и даже у птицы может быть понятие добра? Но в человеке есть, и с него уже мы можем спрашивать. И тогда уже появляется огромная эта мысль, что нет одного, есть двое. Условно пусть отец и сын, хотя где-то, наверное, муж и жена… Но согласитесь, что если человек до этого додумался, то он уже не так глуп, человек-то? Уже когда древним пришло это в голову, то они ведь поняли главное — что этой степи… и, скажем, мне… нам по-разному дано и разное можно! Я не думайте, я не это! Я просто думаю, как красиво — что эту степь пишет одна рука, а вот нас с вами — совершенно другая, и все, от чего мы мучаемся… все, от чего человек вообще сходит с ума, и любит там, и пишет… все вот от этого зазора! Что мы смотрим на степь и понимаем — она будет без нас. А смотрим на детей или на какую-нибудь рукопись, которая ведь иным и дороже детей, — и ясно, что они без нас не будут! И поэтому, когда смотришь на курган, скажем, на Дон тот же — ты видишь это раздвоение, оно-то в тебе больше всего и болит. Что есть прекрасное, а есть, скажем, грязный ребенок. Я не скажу, что грязный ребенок — плохо, но просто он другое прекрасное. Или вот с любовью, — он понимал, что нужно уже остановиться, но ведь так редко говорил с людьми, так много уходило в книгу — и так никто вокруг ничего не понимал! — Ведь я почему так с этим Панкратом, с дураком… мучаюсь так и его мучаю. Он не Анфису любит! Но Анфиса — в ней то же есть, что в степи этой, не знаю, в птице, в кусте… В ней та есть красота, которую поймать невозможно, и когда он с ней, то он в этой красоте. Хотя она, может быть, и дура. Вот Борисов пишет, что она такая и сякая. Я, думаете вы, не понимаю, какая она? Я и про степь знаю, я вырос в ней, я понимаю отчетливо, что в ней сплошь жесткая трава и все друг друга едят. Но это вместе дает ту ужасную красоту, которую чувствуют люди простые, и чем он проще, чем меньше мешает ему голова, тем, может быть, он больше чувствует. И он хочет ее, хотя умом прекрасно понимает. — Тут он потерял мысль, потер шрам и тряхнул головой. — Да, но я не про то.

— Почему же, — тихо сказала Муразова. — Я знаю.

— Нет, не про то! — Вечно ей, редактору, казалось, что она лучше понимает, чего он хотел. — Я про то, что сама эта догадка — двое вместо одного… она очень, очень хорошо про человечество говорит! Все вообще, что написано, — оно от этого зазора, от щели этой. И все это ожидание — что придет, может быть, третий завет, я читал же, не совсем мы люди темные… оно от того, что все ждут какого-то нового автора, вот он придет и сведет воедино. Сведет, что мне голодно и холодно, что я заброшен, может быть, в снегу, в этой степи, как в седьмой части Панкрат мой… и что в это время — прекрасно! Что степь сверкает, что лед горит, что небо над всем этим как наилучший хрусталь. Придет и сведет, потому что иначе эти двое… два автора, если так уж назвать… они никак не помирятся, и действительно никак невозможно примирить…

Муразова молчала, сын, кажется, испугался. Шелестов понял, что надо выходить из разговора, сводить его на шутку.

— И это, может, будет редактор, — сказал он с неловким смешком. — Вроде вот вас.

Он не решался взглянуть на Муразову прямо. А любопытная мысль, про третьего редактора. Ветхий — писал, новый — переписывал, придет третий и будет вычеркивать, вычеркивать… Да уже, кажется, и пришел.

— Хорошо, — сказала она после долгого молчания, когда они втроем почти дошли до станицы. — Вы, значит, допускаете, что человек все же сотворен?

Ну вот, понял Шелестов. Идеализм. Осторожно надо с ними, с комиссаршами, расчувствовался, теленок.

— Не сотворен, — сказал он досадливо. — Может, сам взялся. Но у меня чувство, понимаете, что ему дали мир, в нем горы, реки, звери. И он переписывает так, чтобы этому дать смысл. Которого на самом деле нет. Я разболтался чего-то. Мы чаю сейчас попьем. Я вас хоть напою с чабрецом. После обеда с мятой пили, а сейчас с чабрецом.

Ночью он спал плохо, болела голова и мучила неловкость. Гришке он настрого запретил спрашивать о серьезном при чужих и вообще думать о чем попало. Уроки вон учи, почерк как след галочий.

«За семью запорами да еще за одним держит свою душу этот человек», — записала Муразова; от девичьей привычки вести дневник она не избавилась никогда. Но разговор ей чем-то не понравился — может, тем, что увидела она ненадолго не совсем того Шелестова, какого воображала. А это никакой женщине не понравится, будь она хоть декадентка, хоть комиссарша.

19 октября 1937, Кисловодск

Путевку в Кисловодск Шелестов взял единственно потому, что на четвертом томе застрял, казалось, безвылазно. Панкрат, надоевший ему до смерти, не шел в колхоз ни под каким видом. В тридцать третьем Шелестов поездил по колхозам, навидался. Это было хуже Гражданской — и той, какую он бегло видел, и той, какую написал. В Гражданскую все они были люди, продавали жизнь дорого. Теперь с ними делали что угодно, и ни одного очага сопротивления было не видать — Шелестов недоумевал почему, но потом понял. После Гражданской все уже воспринималось как расплата. И только Панкрат, все это отлично понимавший, не хотел идти в колхоз — может, потому, что еще не остыла в нем Гражданская и цепко держала Анфиса.

Относительно своей ленинградской Анфисы Шелестов догадок не имел и вспоминал ее часто, то с бессильным бешенством, то с благодарностью. В Кисловодск он приехал с Манюней, удивительно похорошевшей после тридцати. Она немножко раздалась, конечно, однако это ее не портило: сколько ж можно бегать безгрудой девочкой, поди-подай. Кошачья хищноватая грация проявилась в ней. Она теперь уж не смотрела ему в рот, позволяла себе и подсмеиваться — эх, писатель, в четыре года сто страниц не можешь написать. Но Шелестов и не торопился. Шелестову нравилось быть писателем, от которого ждут. Это сейчас лучше, чем говорить вслух. Вслух можно сказать не то, а что «то» — они сами еще не решили. А когда от писателя ждут — это значит, он пишет медленно, несуетно, неторопко. Теперь очень вообще поощрялась медленность. А уж как получил по шапке Демьян со своими «Богатырями» — так и стало понятно, что чем русей, тем лучше, а русей значит хуже. Когда-то борьбу за право быть хуже вел РАПП, но оказалось, что надо хуже РАППА, т. е. то же самое, но эпически. Шелестов-то понимал, что это все игры для дураков, лезущих в писатели, а настоящим писателям можно все, как ему, — но с другой стороны, каким-то тайным пожеланиям надо было соответствовать, просто он этих тайных желаний пока не почувствовал. Приведет он своего Панкрата в колхоз, а завтра окажется, что колхозов было не надо, и прощай роман.

В Кисловодске публика подобралась интересная, и санаторий был непростой — имени Куйбышева. Пролетариат сюда не допускался, он нехотя лечился в заведениях рангом пониже, имени, скажем, Десятилетия Октября, — нехотя, потому что у пролетариата было о лечении свое представление. Он пил, блевал, бил себе морду, а отчаявшиеся кастелянши и дежурные сестры разгоняли пьяных по номерам, вытаскивали из женских корпусов — к негодованию женщин, которые тоже приехали сюда пить не воду и разминаться не на теренкуре. Крики пролетариата долетали слабо, но явственно. В Куйбышевском санатории, напротив, лечились самопожертвенно, отчаянно: литрами пили невкусную, но действительно страшно полезную воду, словно впитавшую дикую энергию самой земли, километры отмахивали по пешеходной тропе, брали солнечные ванны в строго отведенные часы, когда солнце меньше кусалось. Питание было невкусное, но опять же здоровое, сплошь нежирное, отварное, паровое. Шелестов не писал, стараясь дождаться той полной, звонкой пустоты в голове, когда вдруг прочувствуешь то единственное, что нужно, угадаешь дуновение воздуха — и окажется, что ты же давно знал, просто почему-то не решался написать именно так. Он даже не читал ничего, кроме аккуратно подвозившихся к столовой свежих газет. Сосед его за столом был астрофизик Нильсен, норвежского происхождения, но очень давнего: сейчас это был безупречный русак, полный, но сильный, степенный, седоусый. К Шелестову он относился почтительно, хоть романа не читал: «Знаете, все некогда… Но я непременно!» Шелестов и рад был, что хоть астрофизик не будет лезть с расспросами, куда придет Панкрат. Рассуждать с ним о звездах было одно удовольствие.

Нильсен выглядел очень надежным, вот в чем дело. Иначе бы Шелестов не разоткровенничался. Ему, лишившемуся родителей в незапамятном детстве, очень хотелось иной раз к кому-то прислониться, да что — попросту высказать сомнения, но некому было, все глупей, и чем старше, тем меньше понимают. С Нильсеном он, пожалуй, впервые поговорил по душам — однажды вечером, без жен, как раз на пешеходной тропе: Шелестов радовался тому, как быстро и молодо ходит, не иначе чудесная вода помогла всему сразу, и не то чтобы захотелось вдруг дописывать, но как-то ясно стало, что и спешить, может быть, не надо. Его одно тревожило — необъясненность ленинградской Анны; и он начал, похихикивая в усы, как бы ничего серьезного, рассказывать, что вот — переспал с собственной героиней, и родинку упомянул правее пупка, и не могла же она, Анна, нарочно себе сделать ту родинку в честь женщины из любимой книги? Нильсен слушал серьезно, поглаживая усы, не задавая лишних вопросов, какими хотят обычно изобразить любопытство, а на деле только сбивают.

— Ну что же, — сказал он спокойно, вообще трудно было представить его повышающим голос. — Такое случается чаще, чем думаем. Это темная материя.

— Да не такая уж темная, — сказал Шелестов с принужденной усмешкой. — Все помню в полной ясности.

— Не в том смысле, — пояснил Нильсен. — Вы слышали, может быть, или читали о темной материи?

— Откуда же! — Нильсену, как всякому человеку, полно и честно живущему своим делом, представлялось, что о тонкостях его науки осведомлены все.

И астрофизик принялся объяснять, что немец Брафф — не фашист, конечно, еще в двадцатые! — предположил, что львиная доля мира для нас невидима, поскольку состоит из частиц, не воспринимаемых нашим взглядом, не регистрируемых нашими приборами, вообще не доступных человеческому знанию до той поры, пока мы не начинаем замечать их разнообразные влияния. Тут он принялся сыпать такими терминами, что Шелестов понимал едва десятое слово: выходило, что они как-то отклоняли свет, что огромные их скопления во Вселенной засасывали любой мимолетящий объект, и потому-то, может быть, никто из жителей других планет до нас пока не добрался; выходило также, что мы давно бы уже наблюдали самые отдаленные звезды, если бы не скопления этих темных облаков, заслоняющих от нас все самое интересное. Упоминался знаменитый диспут Браффа с Эйнштейном, на котором Эйнштейн сказал: «Бог не станет создавать то, чего не может увидеть человек», а Брафф возразил: «Бог только это и создает, потому что у Бога и человека разное устройство зрения, и видеть главного мы не должны». Тогда Эйнштейн спросил, кривляясь: а как же Бог тогда допустил вас и вашу догадку? Случайность, но ее легко исправить, ответил, горько усмехаясь, Брафф и через неделю был сбит автомобилем, которого не нашли. Дело уже, однако, было подхвачено: во всем мире, в том числе и у нас в Харькове, изучали темную материю. Очень талантлив был молодой Ландау. Вокруг физики, оказывается, кипели такие же страсти, как вокруг литературы, хотя в физике-то, казалось бы, есть объективные данности, — но темная материя спутала все карты, сделав физику такой же таинственной, как лирика. Революционней всех были работы молодого Хаусмана, предположившего, что хотя Эйнштейн и не понял выкладок Браффа («Между нами — еврейская физика вообще очень упряма и от своих умозрений отказывается с трудом»), но методы самого Эйнштейна были к темной материи вполне применимы, «и здесь начинается главное».

Назад Дальше