Икс - Быков Дмитрий Львович 14 стр.


— Ну что же, — сказал он спокойно, вообще трудно было представить его повышающим голос. — Такое случается чаще, чем думаем. Это темная материя.

— Да не такая уж темная, — сказал Шелестов с принужденной усмешкой. — Все помню в полной ясности.

— Не в том смысле, — пояснил Нильсен. — Вы слышали, может быть, или читали о темной материи?

— Откуда же! — Нильсену, как всякому человеку, полно и честно живущему своим делом, представлялось, что о тонкостях его науки осведомлены все.

И астрофизик принялся объяснять, что немец Брафф — не фашист, конечно, еще в двадцатые! — предположил, что львиная доля мира для нас невидима, поскольку состоит из частиц, не воспринимаемых нашим взглядом, не регистрируемых нашими приборами, вообще не доступных человеческому знанию до той поры, пока мы не начинаем замечать их разнообразные влияния. Тут он принялся сыпать такими терминами, что Шелестов понимал едва десятое слово: выходило, что они как-то отклоняли свет, что огромные их скопления во Вселенной засасывали любой мимолетящий объект, и потому-то, может быть, никто из жителей других планет до нас пока не добрался; выходило также, что мы давно бы уже наблюдали самые отдаленные звезды, если бы не скопления этих темных облаков, заслоняющих от нас все самое интересное. Упоминался знаменитый диспут Браффа с Эйнштейном, на котором Эйнштейн сказал: «Бог не станет создавать то, чего не может увидеть человек», а Брафф возразил: «Бог только это и создает, потому что у Бога и человека разное устройство зрения, и видеть главного мы не должны». Тогда Эйнштейн спросил, кривляясь: а как же Бог тогда допустил вас и вашу догадку? Случайность, но ее легко исправить, ответил, горько усмехаясь, Брафф и через неделю был сбит автомобилем, которого не нашли. Дело уже, однако, было подхвачено: во всем мире, в том числе и у нас в Харькове, изучали темную материю. Очень талантлив был молодой Ландау. Вокруг физики, оказывается, кипели такие же страсти, как вокруг литературы, хотя в физике-то, казалось бы, есть объективные данности, — но темная материя спутала все карты, сделав физику такой же таинственной, как лирика. Революционней всех были работы молодого Хаусмана, предположившего, что хотя Эйнштейн и не понял выкладок Браффа («Между нами — еврейская физика вообще очень упряма и от своих умозрений отказывается с трудом»), но методы самого Эйнштейна были к темной материи вполне применимы, «и здесь начинается главное».

Нильсен даже остановился и посмотрел на Шелестова в упор:

— Смотрите. Если связь пространства и времени давно уже не гипотеза, а общеизвестное уравнение, то помимо темного, ненаблюдаемого нами пространства ДОЛЖНО СУЩЕСТВОВАТЬ И ТЕМНОЕ ВРЕМЯ!

И, словно сам ошеломленный этим выводом, отступил на шаг и развел руками.

— То есть, то есть! — воскликнул понятливый и тоже потрясенный Шелестов. — То есть некоторую часть времени…

— Мы не наблюдаем! — кивнул Нильсен. — Мы живем во Вселенной, как бы в кукольном картонном домике, где на стенах нарисованы для нас звезды, солнце, деревья, нравственные законы. Но настоящая Вселенная лежит за стенами домика, и о ней мы едва-едва начинаем догадываться. Нужно нечеловеческое зрение и уж вовсе нечеловеческое воображение, чтобы представить себе этот мир, в котором нам, живым созданиям, места нет. В сутках может быть вовсе не двадцать четыре, а, например, тридцать три часа. И припомните — много ли мы помним из каждого дня? Те, кто не ведут дневников, вообще ничего вспомнить не могут, а те, кто ведут, знают, что они туда-то поехали и с тем-то говорили, в лучшем случае о том-то думали, как Толстой. Большинство людей видит лишь себя. Вот навстречу нам прошли несколько человек — вы их заметили?

— Как же, заметил, — сказал Шелестов. — Темно, правда, но ничего особенного. Семеро. Сначала женщина одна, в руке сумка матерчатая, видимо, с книгой. Потом двое явно местных, один с бородой, другой в белой панаме, лет по пятьдесят. Еще один потом, на лбу шрамик, очки, похож на учителя, и трое подростков по пятнадцати где-то, очень тихие, странные.

— Писатель! — развел руками Нильсен. — А я и не заметил ничего…

— У кого какой дар, — скромно сказал Шелестов. — Это потому, что я себя совсем не вижу, на себя не смотрю, все на других. Так, наверное, надо романисту. Если б я стихи писал, то был бы, наверное, самоуглублен.

— Вот видите, — словно его теория подтвердилась, обрадовался Нильсен. — Вы все про других, а про себя могли и не помнить. У вас была эта Анна, но поскольку дело касается только вас, а не жизни, не литературы, — вы про нее и забыли. А потом ваше подсознание вам подсунуло ее с этой родинкой, и вы ее описали, потому что у писателя все в дело.

— Ну, знаете, — выдохнул Шелестов после паузы. — Если б у меня такая была, я бы не забыл.

— А откуда мы можем знать? Может быть, мы как раз забываем самое главное, чтобы потом не мучиться, — сказал Нильсен с неожиданной болью. — Я любил один раз, до жены. И я совсем ее сейчас не помню — ни имени, ни лица, ни тела, ничего. Я узнал бы ее из тысячи, но это если бы мне показали. А если бы нет, вот сказали бы — нарисуй… нет, ни одной черты. Почему? Потому что жить и помнить было выше сил…

— Да ну нет, — поморщился Шелестов. — Чтобы совсем забыть, как с нуля? Этого быть не может.

— Но как же не может! — горячо зашептал Нильсен. — Как же не может! Смотрите, вот все эти люди, которые теперь признаются. Ведь это явные враги. Но вспомните, как упорно они все отрицали, как на допросах их приходилось ставить перед очевидностью, ведь все же есть! Но вот они не помнили. И я даже думаю, что они в остальное время искренне считали себя честными советскими людьми. Мозг сам от себя закрывает, а может быть, самые темные дела, самые страшные вредительства как раз и попадают в темное время!

Себя спросите: стараетесь вы помнить свои грехи? А может быть, есть уже и приборы, — ведь это Германия, там осталась школа Браффа, и некоторые теперь, возможно, служат фашистам, — может быть, есть уже и машина, позволяющая воздействовать на ум, и в темное время попадает все, что вы делали по их заданию? Но когда их поставили перед очевидным фактом, или применили силу, или перестали, может быть, кормить, — я считаю, что в таких случаях все методы оправданны, — они тут же и вспомнили, нет? Величайшее счастье человека, что он не все помнит, что не все время работает механизм восприятия. Если бы мы все воспринимали, нельзя было бы жить!

«Сумасшедший, — с ужасом подумал Шелестов. — Я один с сумасшедшим в горах на пустой лунной дороге». Луна светила ярко, тоже как сумасшедшая.

— Впрочем, — буднично сказал Нильсен, — все это гипотеза, и Хаусман сам небезупречен. Он немного идеалист. Видите вы, кстати, этот кратер на Луне? Считается, что все это следы от метеоритных столкновений, так считает Станюкович, гениальный студент. Но есть еще версия, что все это скрытое послание, что и Луна, собственно, присланный нам в виде небесного тела след от другой цивилизации, так думает один очень занятный палеоантрополог, с которым вам непременно надо познакомиться. Вообще, знаете, современные научные силы…

И они неспешно, несуетно отправились обратно.

Шелестов часто вспоминал потом этот разговор. И когда все вокруг начали признаваться в том, чего быть не могло, — он думал о темном времени и допускал: чем черт не шутит. Днем пишет, а ночью взрывает. Господи, если бы мы помнили все, что делаем, — кто вынес бы?!

15 апреля 1938, Ленинград

После выхода из лечебницы Логинов жил в комнате на Шестой Советской, которую снимал у толстой, слезливой, всего боящейся старухи. Он работал бухгалтером, в Капоэр путешествовал регулярно и всегда непредсказуемо. Иногда его окружали в подворотне, чтобы избить и отнять деньги, и он думал, что вот сейчас улетит в Капоэр, и побьют не его, а того, кто останется. Но били его, и весьма чувствительно. А иногда он ложился в постели с Риточкой, хорошей девочкой, любившей его по-настоящему, — денег-то у него не было, какой прок, одни сказки, — и только обнимет, как вдруг улетит. И Риточка назавтра, встречаясь на службе, смотрит на него нехорошо. Такая непредсказуемая была жизнь, но он привык, смирился, находил даже удовольствие.

В Капоэре как-то не могло у него определиться: одни его очень уважали, другие любили, третьи люто ненавидели непонятно за что. Он что-то все перевозил, переправлял. Но никогда не знал, удачно ли: словно за секунду до конца трудной операции срабатывал переключатель, и он не знал, хороший ли он перевозчик. Бухгалтер он был хороший.

Однажды в трамвае увидел он человека, которого должен был назавтра перевести с одного конца города на другой, прячась от патрулей, отсиживаясь под мостами — черт-те сколько мостов было в Капоэре! — но сейчас этот человек был в Ленинграде и подозрительно на него смотрел, словно напоминая: ты должен меня перевести! Логинов вышел вслед за ним и долго шел следом, не решаясь подойти.

Однажды в трамвае увидел он человека, которого должен был назавтра перевести с одного конца города на другой, прячась от патрулей, отсиживаясь под мостами — черт-те сколько мостов было в Капоэре! — но сейчас этот человек был в Ленинграде и подозрительно на него смотрел, словно напоминая: ты должен меня перевести! Логинов вышел вслед за ним и долго шел следом, не решаясь подойти.

— Вам что, собственно? — спросил человек неприятно. Он был лысый, густобровый, но сравнительно молодой, вероятно, кавказец.

— Мы с вами виделись, — тихо, как и подобает связному, сказал Логинов. — Мы в Капоэре с вами виделись, помните?

— КПР? — переспросил человек. — Какой КПР?

— Я вас перевожу завтра, — напомнил Логинов. — Завтра утром, если только вовремя там окажусь.

— Слушайте, — явно уже с кавказским акцентом произнес незнакомец. — Если вы пианы, так и не приставайте к людям, так?

Капоэрцы тут ничего не помнили, и Логинов не знал, как их разбудить.


А однажды, в апреле, к нему вдруг пришел Фрязин, человек, много для него значивший когда-то.

— Я умоляю вас, — сказал шепотом Фрязин. Слушать его было страшно. Он был явно безумен и все боялся, что их подслушивают. — Я умоляю вас, простите меня. Выпейте, вот, я принес.

Он вынул из кармана пузырек с микстурой.

— Вы помните, тогда, — шептал Фрязин. — Вы тогда выпили у меня микстуры, ошибкой. Дочка вам дала. Она уже наказана, муж бросил, нет ей ни в чем счастья. Но я знаю теперь микстуру обратного действия. Я вывел. Я еле вас нашел, после больницы не дают адрес, а вы с прежней квартиры съехали.

— Мне там не по карману теперь, — объяснил Логинов.

— Ну хорошо, вы поправитесь, вам теперь все будет по карману. Я вам клянусь. Выпейте, вы будете здоровы. Вы не знаете, в каком аду я живу. У меня там это второе, вот это второе полушарие, этот второй мир… вы представить себе не можете. Начиналось очень хорошо, а сейчас все время пытки. Я там разбогател, потом разорился. Больше не могу, знаю, что выпью. Гори оно все огнем.

— А в каком же состоянии мне его выпить? — хитро спросил Логинов. — В состоянии Капоэра или здесь?

— Какого Капоэра? — не понял Фрязин.

— Это я там, — пояснил Логинов дружелюбно.

— Ну так в каком захотите! В каком вам хорошо, в том и пейте! Держите ампулу во рту, а когда захотите, раскусите! Я сделаю вам ампулу, дам, это нетрудно.

— Нет уж, — насмешливо сказал Логинов. — Я знаю теперь, что жизнь только в одном мире не достойна человека. Кто не живет в двух мирах, тот — тупица, и надо бы вам вашу микстуру — ту, первую, — влить в ленинградский водопровод.

— Ах, вы ничего не знаете! — крикнул Фрязин. — Жить в двух мирах — это значит не жить ни в одном, про Джекила и Хайда все было верно, он не угадал только самого главного. Это не добро и зло, вообще другое разделение. Я не понимаю, кто я здесь и там. Я знаю только, что, пока я здесь, там мое тело без меня совершает идиотские и часто ужасные вещи…

— Но я не готов выбирать, — сказал Логинов. — Я не готов оставить здесь или там половину своей головы. В ком нет двоих, в том нет ни одного полного вот бы я как вас поправил…

— Не понимает, никто не понимает! — прошептал Фрязин и убежал. А Логинов уставился в апрельское окно, где медлительно обозначалась первая звезда, и словно в благодарность за верность Капоэру было ему почти сразу счастливейшее видение. Он сидел в степи, обрывавшейся вдруг в море, над ним парила огромная, смутных очертаний птица, а рядом лежала девочка-дикарка из степного племени, маленькая, лет пятнадцати, с шершавыми ладонями и пыльными смуглыми ногами. Она любила его, а назавтра, понял он, забудет, и это так хорошо, когда ничто не окончательно. Степь вся переливалась жесткой, сухой травой, меняющей цвет под ветром — с голубого на белесый.

— Э, я понял, кажется, — сказал он вдруг, чтобы не спрашивать девочку, как ее зовут, а то еще обидится. На ней было короткое черное платье, но он чувствовал, что полчаса назад на ней не было никакого платья, и были они с ней друг другом довольны.

— Что понял? — спросила она без всякой сонливости — жители степей от любви не уставали.

— Понял, почему я в Капоэре так живу. Вокруг меня с детства все только кончается. А здесь ничего не кончается, все без конца, без начала. Какое счастье.

Вряд ли она поняла, но не переспросила.

— А зачем, чтобы кончалось? — спросила она через минуту. — Надо, чтобы обрывалось. Пришел-ушел. Не прощаться, ничего. Я вот нигде не дома, и хорошо.

— Ну, вы другие. У вас степи.

Ему почему-то никуда не надо было торопиться. Накануне он должен был переводить странного парня с огромной гитарой за плечами и, видимо, перевел. Птица снизилась, покружила, наблюдая, и снова ушла вверх. Она была как чайка, но лучше.

— А что степи? Кто тебе в городе так жить мешает?

«А и правда, — подумал он. — Сколько ответственности я себе придумал, сколько обязанностей, никому не нужных и мне самому смешных. Жили бы все как эти степные. Но зачем, собственно, я у них оказался?»

Она словно услышала его мысли.

— Ты вчера еще когда пришел, отец тебя сразу убить хотел, — призналась она доверительно. — Но мы с матерью знаем, откуда ты. Тебя в порту видели, ты колесом ходил. Говорили, предатель, но я не поверила. Если ты покупатель, какой же ты предатель?

— А я покупатель? — уточнил он осторожно.

Она посмотрела с веселым удивлением:

— Да ведь ты купил. Как же не покупатель.

— Ну, купить-то я купил, — у него был порядочный опыт таких уклончивых разговоров. — Купить купил. Но где теперь это, что я купил? Знаешь?

Она нахмурилась.

— Про такие вещи только голуби спрашивают.

— А почем ты знаешь, что я не голубь?

— Видела! — расхохоталась она. — Только что видела!

— А как бы мне отсюда в город попасть? — спросил он уже деловито. Степь степью, а надо и дело делать. Он уже выучил путь от порта к своей халупе в рыбацком квартале.

— Да зачем же тебе в город? Незачем в город.

— Ты почем знаешь?

— Никто больше в город не попадет, — сказала она и хихикнула.

— Он что же, закроется, что ли?

— Зачем закроется. Вон видишь?

Птица вела себя странно, поднимаясь и опускаясь, как огромный мяч на резинке.

— Ты меня приласкай, — сказала девочка, — я тебе, может, что и скажу, городской.

Он погладил ее по глянцевой ноге, поднял глаза и вдруг увидел. Море вдали чернело, накипала пена, шла волна, какой еще не видел Капоэр. Девочка смотрела туда, подперев голову руками, и он смотрел, и оба не двигались с места.

14 июня 1939, Москва

Дехтерев приехал на совещание психиатров, но Шелестов этого не знал. Ему не до того было. Черт знает что делалось с его «Порогами», и он не мог думать ни о чем другом, разве еще краем сознания о том, что сын растет законченной дворовой сволочью, но и это бы все ничего, только бы кончить проклятый роман. Он был уверен, что кончит — и сразу все в его, а то и в государственной жизни сдвинется с мертвой точки; роман преградой лежал на всех путях, «Пороги» — на дороге. Если б Шелестов их закончил, он бы тут же принялся за все, наладил бы и семейную жизнь, и личную (он их не смешивал), и сыну вправил бы мозги, и с Манюней съездил в Крым, и На Самый Верх, возможно, решился бы написать о перегибах. Но с незаконченным романом, как с камнем на шее, он ничего не мог — а самое страшное что: он чувствовал, что еще немного — и роман-то его будет никому особенно не нужен.

Шелестов не знал, из чего сложилось у него это чувство. Может, ему самому надоело, а может, он видел наступление таких времен, что всем станет не до Панкрата с Анфисой, поскольку новая большая заваруха, о которой только ленивый уже не писал, будет страшней Гражданской, задвинет ее в тень, а уж кто там кого любил пятнадцать лет назад — вовсе забудется. Слабым утешением служило Шелестову то, что и все кругом писали эпопеи, первый том, второй том, — а дальше у них увязало, потому что неясно было, чем кончится. И всем это было неясно, потому что ежели такое ужасное чудо случилось только ради нынешнего всеобщего визга и трясения, — «ансамбль писка и тряски», говаривал злючка Воронов, — то не только смысла и оправдания, а даже порядочной финальной сцены не напишешь.

Диспозиция на конец четвертого тома была у него такая: Панкрат в колхозе, и вроде уже как бы совсем наш. Уже и Варька у него, ровно такая девка, как надо для новой жизни, с чертами той новой редакторши, Семенихиной Калерии (откуда только вытащили ее пролетарские родители такое имечко?), которая сменила пропавшую Муразову. Муразова как-то пропала. В последнюю встречу предупреждала, что исчезнет, может быть. Шелестов помнил, что надо бы поискать, заняться, — но только когда разберется с романом, а до того откладывал все. Муразова говорила, что устала ждать непонятно чего и уедет, может быть, в Одессу, где у нее друзья, а может быть, в Сибирь, где можно еще затеряться. Он подумал — что же, решение не худшее, но подумал какой-то темной половиной головы. Он многое вообще вытеснял туда, в эту темную материю, чтобы не мешало дописывать. А мешало теперь все: звонок, вызов на совещание, на котором опять кого-то перечисляли и громили, выезд в провинцию, от которого нельзя было отказаться, потому что и так уж намекали, спрашивали, когда же, когда же… «Или пиши, или ездий», — злобно говорил себе Шелестов, но вынужден был ездить, потому что не мог писать.

Назад Дальше