Как-то вечером, когда моя приемная почти опустела, туда вошел священник – ему нужно было поговорить со мной. Я его не знал и чуть было не выпроводил. Я не любил попов, у меня были на то основания, особенно после того, как меня сплавили на галеру в Сан-Педе. Я тщетно силился вспомнить, где я мог его видеть: мне нужна была причина наорать на него и выгнать, но я действительно нигде раньше его не встречал. А ведь он, как и я, несомненно, разгуливал по ночному Драньё – он же был из здешних краев. Может, он избегал меня на улице? Я предположил и это. Во всяком случае, его наверняка предупредили, что я не люблю попов. Это чувствовалось по уклончивости, с которой он приступил к разговору. Как бы то ни было, мы с ним никогда не толклись вокруг одних и тех же больных. Церковь его рядом, он священствует там уже двадцать лет, сообщил он мне. Прихожан у него хоть отбавляй, но таких, что платят, мало. В общем, кюре из нищих. Его ряса показалась мне не слишком подходящей для прогулок по такой размазне, как Зона. Я отпустил соответствующее замечание. Даже подчеркнул все неудобства такого чудного одеяния.
– Привыкаешь! – отмахнулся он.
Мое хамоватое замечание не помешало ему стать еще любезнее. Очевидно, он пришел с какой-то просьбой. Голос он повышал редко и говорил с доверительной монотонностью, приобретенной, как я догадывался, в силу его профессии. Пока он осторожно выводил меня на тему разговора, я пытался представить себе, чем он вынужден заниматься каждый день, чтобы зарабатывать свои калории. Наверно, корчит такие же гримасы и дает те же обещания, что и я. Кроме того, для забавы я воображал его голым перед алтарем. Надо выработать в себе привычку с первого взгляда вот так переносить в совершенно иную обстановку посетителей, разлетевшихся к вам с визитом: после этого разбираешься в них гораздо быстрее, различаешь в любом из них огромную прожорливую личинку. Это новый ход воображения. С визитера разом слетает и улетучивается его поганый апломб. Голый, он остается в ваших глазах хвастливым побирушкой с претензиями, мелющим всякий вздор в том или ином стиле. Такой проверки никто не выдерживает. Ты сразу начинаешь понимать, с кем имеешь дело. Остаются только мысли, а мысли никого не пугают. С ними ты ничем не рискуешь, и все налаживается. А вот самоуверенность одетого человека иногда трудно переносить. Он сохраняет дурные запахи и тайны, которыми насквозь пропахла его одежда.
У аббата были плохие зубы, подгнившие, почернелые, покрытые толстым слоем зеленоватого камня. Словом, пародонтоз по всей форме. Я попробовал заговорить с ним о его пародонтозе, но он был слишком поглощен тем, что мне рассказывал. Рассказывая, он непрерывно брызгал слюной, продавливаемой сквозь его гнилушки языком, за движениями которого я следил. Во многих местах, где зубная эмаль выщербилась, ободранные края языка кровоточили.
У меня была привычка и даже пристрастие к таким дотошным личным наблюдениям. Когда, например, присмотришься, как образуются и произносятся слова, наши фразы теряют свою весомость на фоне своей слюнявой декорации. Механическое усилие, которого требует от вас разговор, – вещь более сложная и мучительная, чем дефекация. Губы, этот венчик вздувшейся плоти, который, конвульсивно свистя, всасывая воздух и суетясь, проталкивает сквозь вонючий заслон кариесных зубов липкие комочки пищи, – экое наказание! Однако только так нам дано приобщиться к идеальному. Это трудно. Коль скоро мы не что иное, как склад теплой и недосгнившей требухи, у нас всегда будут трудности с чувствами. Любить – пустяки, ужиться вместе – вот в чем загвоздка. Нечистоты не стараются продержаться подольше, да еще в неизменном состоянии. В этом смысле мы еще более жалки, чем наше дерьмо: бешеное желание всегда пребывать в своем теперешнем состоянии представляет собой невероятную пытку.
Честное слово, мы ничто не боготворим сильней, чем собственный запах. Наше несчастье в том, что нам любой ценой в любое время нужно оставаться Жаном, Пьером или Гастоном. Наше тело, набитое неугомонными и банальными молекулами, все время восстает против жестокого фарса существования. Нашим миленьким молекулам не терпится затеряться во вселенной. Они страдают от того, что они – всего лишь «мы», рогоносцы бесконечности. Будь у нас мужество, мы давно разлетелись бы в пух и прах, да вот каждый день что-нибудь этому мешает. Наша излюбленная мука вместе с нашей гордостью сидит на атомном уровне в самой нашей шкуре.
Поскольку я молчал, подавленный мыслями обо всех этих биологических мерзостях, аббат решил, что приручил меня, и, воспользовавшись этим, стал со мной благожелателен и даже фамильярен. Он, понятно, навел предварительно справки обо мне. С бесконечными предосторожностями он затронул щекотливую тему моей врачебной репутации в Драньё. Она бы могла быть и получше – дал он мне понять, – если бы с первых месяцев своей практики я повел себя по-другому.
– Больные – не будем этого забывать, дорогой доктор, – в массе своей консервативны. Они боятся, это и понятно, что земля и небо вот-вот исчезнут для них.
Послушать его, я должен был с самого начала сблизиться с церковью. Таков был его духовный и практический вывод. Мысль была неглупая. Я остерегался его перебивать и терпеливо ждал, когда же он перейдет к цели своего визита.
Погода, какая-то особенно грустная в тот день, располагала к доверительности. Казалось, она настолько паршива, холодна, неотвязна, что, выходя на улицу, вы вроде как не замечали мира, словно он весь растаял от отвращения. Моей медсестре удалось наконец закончить истории болезни, все до единой. У нее не было больше предлога задерживаться и слушать. Поэтому, хлопнув дверью, она, взбешенная, выскочила под яростный шквал дождя.
В ходе разговора священник представился. Звали его аббат Протист. Он обиняками сообщил мне, что уже некоторое время помогает мадам Прокисс-младшей в хлопотах по устройству старухи и Робинзона, обоих сразу, в какую-нибудь религиозную общину подешевле. Поиски они еще не закончили.
Если приглядеться, аббат мог с натяжкой сойти за обыкновенного приказчика, пожалуй, даже за старшего, подмокшего, позеленевшего и сто раз успевшего высохнуть. По смиренности тона он был настоящим плебеем. По запаху изо рта – тоже. Я не ошибаюсь в таких вещах. Это был человек, который ест слишком торопливо и пьет белое вино.
Мадам Прокисс, рассказал он мне для начала, явилась к нему домой вскоре после покушения, прося его помочь им выпутаться из скверной истории, в которую они попали. Рассказывая, аббат словно извинялся, пускался в объяснения, как будто стыдился своего соучастия. По отношению ко мне все эти подходцы, право, были излишни. Я ведь все понимал. Он пришел на край нашей ночи. Вот и все. И кстати, тем хуже для него самого. Как только он почуял, что тут пахнет деньгами, в попе появилась какая-то мерзкая наглость. Весь мой диспансер был погружен в молчание, над Зоной сомкнулась ночь, но аббат понизил голос до шепота, чтобы только я слышал его признания. Однако не помог и шепот: все, что он рассказывал, казалось мне огромным и нестерпимым именно из-за этой насыщенной эхом тишины вокруг.
Теперь, когда кюре объединил нас общей боязнью, он не очень отчетливо представлял себе, как вести нас четверых дальше в темноту. Маленькая группа. Он хотел знать, сколько точно человек уже впутано в авантюру. В каком направлении мы движемся. Ему ведь тоже придется взять новых друзей за руку и идти с ними к цели, достичь которой мы можем только вместе. Теперь мы путешествовали сообща. Как нам, как всем остальным, кюре предстоит выучиться брести в темноте. Пока что он спотыкался. Расспрашивал меня, что делать, чтобы не упасть. Он не дойдет, если будет бояться. Сперва доберемся до конца, а там уж поглядим, ради чего впутывались в историю. Такова жизнь: слабый луч света, теряющийся в ночи.
А ведь не исключено, что мы так ничего и не узнаем, не найдем. Тогда впереди – только смерть.
Главное сейчас сводилось к одному – идти на ощупь вперед. Оттуда, куда нас занесло, пути назад уже не было. Выбирать было не из чего. Повсюду, за каждым углом нас подстерегало сволочное правосудие со своими законами. Невестка держала за руку старуху, та – сына, а я – невестку и Робинзона. Мы были одно целое. Вот так. Я немедленно объяснил это кюре. И он понял.
Хотим мы или не хотим, но там, где мы сейчас очутились, нельзя дать мимоидущим застать нас врасплох и вытащить на свет, – объяснил я аббату и несколько раз это повторил. Если мы кого-нибудь встретим, надо с безразличным видом притвориться, что мы прогуливаемся. Это приказ. Сохранять полную непринужденность. Теперь кюре знал и понимал все. Он в свой черед крепко пожал мне руку: он, естественно, тоже перетрусил. Но ведь это только начало. Он колебался, что-то бормотал как дурачок. Там, где мы очутились, нет больше ни дороги, ни света – одни предосторожности на каждом шагу, которые каждый повторяет, глядя на других, и в которые не очень верит. Слов, произносимых в таких случаях, чтобы подбодрить себя, никто всерьез не воспринимает. Им нет отзвука – мы вышли за пределы общества. Страх не говорит ни «да», ни «нет». Он просто вбирает в себя все слова и мысли.
В таких случаях нет смысла таращить глаза и всматриваться в ночь. Ощущаешь только ужас от своей потерянности – и больше ничего. Ночь поглощает все, даже взгляды. Она опустошает тебя, и все-таки надо держаться за руки, иначе упадешь. Дневные люди больше не понимают тебя. Ты отделен от них страхом и остаешься раздавленным до той минуты, когда все так или иначе кончается, и тогда становится возможно воссоединиться в смерти или в жизни со всем этим сволочным миром.
А от аббата требуется только помочь нам в данную минуту и постараться навести справки. Это его задание. К тому же он как раз и пришел сюда затем, чтобы для начала пособить нам и быстренько устроить старуху Прокисс, а также Робинзона к провинциальным монашкам. Только вот вакантного места придется ждать долгие месяцы, а ждать дольше мы не в силах. Довольно.
Мадам Прокисс права: чем быстрее, тем лучше. Их надо убрать, от них надо избавиться. Тогда Протист попробовал нащупать другой ход. Последний, с чем я сразу согласился, выглядел весьма изобретательным. Прежде всего потому, что он предусматривал вмешательство в дело нас обоих – кюре и меня. Устроить все предполагалось безотлагательно, чтобы убедить Робинзона уехать на юг, убедить, разумеется, по-дружески, но настойчиво.
Не знай я сути и оборотной стороны комбинации, о которой распространялся кюре, я, пожалуй, сделал бы кое-какие оговорки, к примеру потребовал бы известных гарантий для своего друга. В конце-то концов, если поразмыслить, Протист предлагал нам очень уж своеобразную комбинацию. Но нас всех так поджимали обстоятельства, что существо дела сводилось к одному – не тянуть с ним. Я обещал все, чего от меня хотели, – свою поддержку и полную секретность. Протист, казалось, был искушен в деликатных переговорах такого сорта, и я чувствовал, что он многое мне облегчит.
С чего начать? Прежде всего без шума организовать поездку на юг. Как посмотрит на это Робинзон? Тем более, что ехать ему придется со старухой, которую он чуть не убил. Мое дело настоять. Вот и все. Нужно, чтобы он согласился – и по любым причинам, пусть не очень бесспорным, но веским.
Для них – Робинзона и старухи – подыскали на юге странное занятие. В Тулузе. Тулуза – красивый город. Они полюбуются им. Мы приедем их навестить. Я обещаю, что появлюсь там, как только они устроятся в смысле жилья, работы и прочего.
Пораздумав, я все-таки малость пожалел, что Робинзон так скоро уедет, но в то же время порадовался этому, потому что на сей раз мне действительно отломится изрядный кусок. Решено было, что я получу тысячу франков. За это я должен склонить Робинзона уехать на юг, уверив его, что в тех краях самый лучший климат для раненых глаз, что там ему будет очень хорошо и что вообще он везучий, если так дешево отделался. Вот уж это обязательно его убедит.
Минут пять я пережевывал все эти соображения, после чего сам проникся ими и вполне подготовился к решающему свиданию. Куй железо, пока горячо – мое всегдашнее правило. В конце концов, Робинзону там будет не хуже, чем здесь. Мысль Протиста, если ее взвесить, оказывалась вполне разумной. Умеют, однако, попы заминать самые ужасные скандалы!
Короче, Робинзону и старухе предлагалось заняться коммерцией – и не из самых худших. Если я правильно понял, чем-то вроде подземелья с мумиями. Подземелье под церковью, которое будут за плату показывать туристам. Дело стоящее, уверял Протист. Я сам почти поверил в это и даже ощутил легкую зависть. Не каждый день удается заставить работать на себя мертвецов.
Я запер диспансер, и мы с кюре, шлепая по лужам, решительно двинулись к Прокиссам. Вот уж новость, так новость! Тысяча франков в перспективе! Добравшись до дома Прокиссов, мы нашли супругов в их спальне на втором этаже, возле Робинзона. Но в каком он был состоянии!
– Это ты? – спрашивает он, заслышав мои шаги на лестнице и задыхаясь от волнения. – Я же чувствовал: что-то случилось. Да?
И не успел я слово сказать, как он разражается слезами. Пока он взывает о помощи, Прокиссы делают мне знаки. «Ну и переплет! – думал я. – Слишком они торопятся. Вечно торопятся, неужто так сразу и насели на него? Не подготовив? Не подождав меня?»
К счастью, мне удается поправить дело, изложив его другими словами. Робинзону только и нужно увидеть все в ином свете. Это оказывается достаточно. Кюре торчит в коридоре, не решаясь войти в спальню. Его прямо-таки качает с перепугу.
– Входите! – зовет его наконец мадам Прокисс. – Входите же! Вы здесь не лишний, аббат. Вы застаете несчастную семью в беде. Врач и священник!.. Они ведь всегда встречаются в трудные минуты жизни, не правда ли?
Ее тянуло на высокие слова. Новая надежда выпутаться из переделки и ночи настраивала эту стерву на мерзкую патетику.
Растерявшийся кюре забыл свои уловки и что-то лопотал, держась на почтительном удалении от больного. Его взволнованное бормотание снова привело Робинзона в транс.
– Меня обманывают! Все обманывают! – завопил он.
Опять пустая болтовня ни о чем. Голые эмоции. Вечно одно и то же. Это подстегнуло меня, придало мне нахальства. Я отвел мадам Прокисс в угол и напрямую предложил ей сделку, потому что понимал: в конце концов, я – единственный, кто в силах вывести их из тупика.
– Задаток! – сказал я ей. – Мой задаток – и немедленно.
Недаром говорится: где нет доверия, там ни к чему и стесняться. Она поняла и сунула мне в руку тысячефранковый билет, потом, для верности, еще один. Так, на хапок, я и взял свое. Затем принялся уговаривать Робинзона. Необходимо было, чтобы, пока я здесь, он согласился уехать на юг.
Предать – это выговорить легко. Нужно еще суметь воспользоваться случаем. Это все равно что выбраться через тюремное окошко: хочется всем, а удается редко.
После отъезда Робинзона из Драньё я подумал было, что теперь жизнь наладится, ну, скажем, у меня станет больше пациентов. Ничего подобного. Во-первых, началась безработица, разразился кризис, а уж это – самое скверное. К тому же, хотя шла зима, погода установилась сухая и теплая, а медицине нужны сырость и холод. Эпидемий тоже не возникало. Словом, неблагоприятный, неудачный сезон.
Я даже заметил, что кое-кто из коллег отправляется на визиты пешком, а этим все сказано; вид у них был такой, словно они рады прогуляться, но на самом-то деле они шились и оставляли свои машины дома только из экономии. У меня для выходов был только макинтош. Не потому ли так привязался ко мне насморк? Или оттого, что я приучил себя слишком мало есть? Все может быть. Или начался рецидив малярии? Как бы то ни было, перед самой весной я продрог, подхватил отчаянный кашель и вконец расклеился. Катастрофа! Однажды утром я не смог даже встать. Мимо моего подъезда как раз проходила тетка Бебера. Я попросил позвать ее. Она поднялась ко мне. Я сразу послал ее за кое-какими деньгами, которые задолжали мне по соседству. Единственными, последними деньгами. Принесла она только половину, и я протянул на них те десять дней, что провалялся.
За десять суток можно о многом подумать. Как только немножко оклемаюсь, уеду из Драньё, решил я. Кстати, с квартирной платой я запоздал уже на два месяца. Значит, прощай моя мебелишка! Разумеется, я никому не скажу ни слова, смотаюсь втихую, и больше меня в Гаренн-Драньё не увидят. Исчезну без следа и адреса не оставлю. Когда за вами гонится вонючая зверюга нужда – о чем еще рассуждать? Молчок, и ноги в руки – вот самое разумное решение.
Со своим дипломом я, конечно, мог найти себе практику где угодно. Но ведь в любом другом месте не будет ни хуже, ни приятней. Поначалу, разумеется, станет чуточку лучше: нужен ведь какой-то срок, чтобы люди познакомились с вами, прежде чем они возьмут разбег и придумают способ, как вам пакостить. Пока они только высматривают, с какой стороны вам удобней всего навредить, вас еще оставляют в покое, но как только они нащупают слабину, все станет также, как всюду. В общем, самое приятное время на новом месте – это пока тебя еще не знают. Потом – обычное хамство. Главное – нигде не задерживаться слишком долго, чтобы друзья-приятели не выведали, где ты уязвим. Клопов надо давить, пока они не забились обратно в щели. Разве не так?
Что касается больных, пациентов, я не питал на их счет никаких иллюзий. В любом квартале они останутся такими же скупердяями, тупицами и трусами, как здесь. То же дешевое пойло, то же кино, те же спортивные сплетни, та же восторженная покорность естественным потребностям глотки и задницы превращают их повсюду в засранную орду, падкую на россказни, неизменно хвастливую, торгашескую, неблагожелательную, агрессивную и подверженную панике.
Но как больной перекатывается с края на край постели, так и мы имеем в жизни право перевернуться с боку на бок; это все, что нами придумано и может быть сделано для защиты от Судьбы. Не надо надеяться, что избудешь свою муку где-нибудь по дороге. Мука, она как уродина, на которой ты почему-то женился. Быть может, лучше в конце концов хоть немного полюбить ее, чем выматываться, всю жизнь лупцуя? Ведь прикончить-то ее все равно не сможешь.