Путешествие на край ночи - Луи Фердинанд Селин 38 стр.


Потом все повторяли хором этот жалобный упрек тем, кто еще здесь, кто влачит жизнь, ожидая на набережных, на всех набережных мира, когда она наконец минет, а покамест ловчит, продает барахло, апельсины, чужие секреты другим призракам, сбывает фальшивые деньги, якшается с полицией, распутниками, бедолагами и рассказывает разные разности в нескончаемом тумане терпения…

Мою новую польскую подружку звали Таня. В данный момент – я это усек – она жила как в лихорадке из-за одного мелкого банковского служащего лет сорока, с которым познакомилась в Берлине. Она жаждала любой ценой вернуться в его Берлин и, ни на что не взирая, жить с ним. Чтобы возвратиться и разыскать его там, она была готова на все.

Театральные агенты, эти обещатели ангажементов, которых она ловила на зассанных лестницах, сулили ей место в Берлине, и в ожидании все не приходившего ответа они, злобные твари, щипали ее за ляжки. Но она едва замечала их приставания – далекая любовь целиком поглощала ее. Не прошло таким манером и недели, как разразилась катастрофа. Зря Таня последние месяцы набивала судьбу искушениями, как пушку картечью.

Грипп унес ее удивительного любовника. Узнали мы о несчастье в субботу вечером. Не успела Таня получить известие, как, растрепанная, очертя голову потащила меня с собой на штурм Северного вокзала. Это бы еще что, но, обезумев, она начала требовать у кассы, чтобы ее отправили немедленно: она должна поспеть в Берлин к похоронам. Понадобились двое дежурных по вокзалу, чтобы разубедить ее, внушить, что уже слишком поздно.

В ее состоянии Таню никак нельзя было оставлять одну. К тому же она истерически силилась подчеркнуть трагизм своего положения, а еще больше показать мне себя в полном трансе. Какой удобный случай! Любовь, когда ей препятствуют нищета и большие расстояния, похожа на любовь моряка – она неоспорима и удачна. Во-первых, когда частые встречи исключаются, нет смысла скандалить друг с другом, а это уже серьезный выигрыш. Жизнь – распухшее от лжи безумие, поэтому чем дальше любовники друг от друга, тем легче, к обоюдному удовольствию, заполнить разным враньем дистанцию между ними; это естественно и закономерно. Правда – вещь несъедобная.

Сейчас, к примеру, легко рассказывать нам байки об Иисусе Христе. Интересно, оправлялся ли он на людях? Думаю, что он недолго продержался бы со своими штучками, если бы принародно ходил по-большому. Поменьше торчать перед глазами – в этом весь секрет, особенно в любви.

Убедившись, что поезда на Берлин больше нет, мы с Таней надумали послать телеграмму. В почтовом отделении у Биржи составили длиннющий текст, но с отправкой вышла новая заминка: неизвестно было, кому ее адресовать. Никого, кроме покойника, мы в Берлине не знали. С этой минуты нам осталось лишь обмениваться словами насчет умершего. Слов нам хватило на то, чтобы раза два-три обойти вокруг Биржи, а затем, поскольку горе надо было как-то убаюкать, мы медленно двинулись вверх на Монмартр, лепеча разный вздор о случившемся несчастье.

Начиная с улицы Лепик, там попадаются люди, ищущие, где бы развлечься на этой самой верхней точке города. Они торопятся. Добравшись до Сакре-Кёр, вперяются вниз, в ночь, эту гигантскую выемку с теснящимися в ее глубине домами.

На маленькой площади мы зашли в кафе, показавшееся нам с виду самым дешевым. В утешение мне Таня из признательности позволила лапать себя, где вздумается. Выпить она тоже была не дура. Вокруг, на банкетках, уже дрыхли поддатые гуляки. Над нашими головами часы на маленькой церкви бесконечно отбивали время. Мы достигли края света – это становилось все ясней. Дальше идти было некуда: впереди – только мертвые.

Они, мертвые, начинали свой путь на площади Тертр, по соседству. Далее он пролегал как раз под «Галереями Дюфейель», следовательно, к востоку.

Тем не менее надо еще сообразить, как его отыскать, когда сам сидишь во тьме, почти прикрыв глаза даже при облачном небе, потому что гигантские заросли световой рекламы мешают замечать мертвых. А они – я это сразу понял – уже прихватили с собой Бебера и лежащую поблизости от него, так что он мог при случае подать ей знак, бледную девушку из Драньё, погибшую от аборта.

Кроме того, там были и прежние мои пациенты и пациентки, о которых я прежде никогда не вспоминал, и еще другие, например негр в белом облаке пыли, засеченный насмерть бичом в Топо, и папаша Граббиа, старый лейтенант из тропического леса. Об этих я время от времени думал – о лейтенанте, о запоротом негре и еще о своем испанском попе: он тоже явился молить небо, и его крест сильно мешал ему перепрыгивать с одного облака на другое. Он цеплялся крестом за самые грязные, самые желтые тучи, а я тем временем узнавал все новых исчезнувших, все новых… Их было так много, что поневоле становилось стыдно, почему я не нашел время разглядеть их, когда они целыми годами жили рядом со мной.

И правда, времени нам хватает думать лишь о себе.

Словом, все эти сволочи превратились в ангелов, а я даже не заметил. Теперь этими ангелами – экстравагантными и даже неприличными – полным-полны облака. Они шастают над городом. Я поискал – был самый подходящий момент – среди них Молли, свою милую, единственную подругу, но она не явилась вместе с остальными. У Молли, наверное, есть собственное маленькое небо, только для нее, – она ведь всегда была такая милая. Мне было приятно, что я не нашел ее среди всякой шпаны, потому что мертвецы, собравшиеся этой ночью над городом, были настоящей шпаной среди покойников, негодяями, сбродом и шайкой грязных призраков. Особенно те, что подваливали и подваливали с соседнего кладбища, несмотря на небольшие его размеры. Оттуда приходили даже кровоточащие коммунары, которые широко разевали глотку, чтобы снова заорать, но не могли выдавить ни звука. Они, коммунары, вместе с прочими ждали. Ждали Лаперуза[77] с Островов, который командовал в эту ночь их сборищем. Лаперуз без конца мешкал из-за своей деревянной пристегивавшейся сбоку ноги, надевать которую стоило ему немалых хлопот, а также из-за вечно терявшейся длинной подзорной трубы.

Он не желал больше – любопытная прихоть! – появляться в облаках без авантюристической подзорной трубы на шее, забавной штуки, которая, если поднести ее к глазу узким концом, позволяет издалека видеть людей и вещи тем более желанными, чем – как это ни странно – они больше приближаются к вам. Казакам, зарытым возле Мельницы[78], не удавалось вырваться из своих могил. Они старались изо всей силы, и это было страшно, но ведь они пытались уже столько раз, неизменно падая обратно на дно. Они еще не протрезвели с тысяча восемьсот двадцатого года.

Но тут внезапный дождь, освежив их, позволил им тоже взмыть над городом в небо. Там хоровод их рассыпался по тучам и расцветил ночь своей неугомонностью. Особенно их привлекла, кажется, Опера с раскаленной жаровней анонсов посредине: скользнув по ней, призраки отскакивали на другой край неба, такие непоседливые и многочисленные, что у вас рябило в глазах. Экипировавшийся наконец Лаперуз потребовал, чтобы с последним ударом четырех часов его поставили на ноги, и его общими усилиями поставили стоймя. Распрямившись, но поддерживаемый со всех сторон, он по-прежнему продолжал жестикулировать и выходить из себя. Он еще застегивался, когда кончило бить четыре, и он покачнулся. Позади него – колоссальное низвержение с неба. Отвратительный разгром. Со всех четырех сторон света, кружась, хлынули привидения, призраки всех эпопей… Одна эпоха гонялась за другой, кривляясь и дразня друг друга. На севере небо разом отяжелело от этой мерзкой свалки. Но горизонт стал очищаться, и день вырвался наконец через большую дыру, которую пробили убегающие призраки, разорвав ночь.

Они исчезли без следа. Преодолеть границу ночи им не дано.

Возможно, они возникнут снова где-нибудь около Англии, но туман и там все время так плотен и густ, что они, улетучиваясь, кажутся парусниками, уходящими, один за другим, с Земли в небесную высь – и притом навсегда. Кто привык пристально наблюдать за ними, тому все-таки удается их обнаружить, но всегда ненадолго из-за ветра, который все время нагоняет с моря новые шквалы и брызги воды.

Последней истаивает в тумане исполинская женщина, охраняющая Остров. Голова ее возносится над самыми высокими стенами брызг. Она кажется единственным по-настоящему живым существом на Острове. Ее медно-красные волосы, разметавшиеся в воздухе, еще немного золотят слой туч, и это все, что остается от солнца.

Вообразим, что она пытается заварить себе чай.

Ей поневоле приходится это делать. Она ведь пребудет там веки вечные. И никогда не перестанет готовить себе чай из-за тумана, становящегося слишком плотным и пронизывающим. Под чайник она приспособила корпус самого большого и красивого судна, которое сумела найти в Саутгемптоне, и волнами подливает в него чай. Она шевелится. Помешивает питье колоссальным веслом. Это ее занимает.

Неизменно склоненная, она так сосредоточенна, что ничего не видит вокруг.

Хоровод проносится впритирку над ней, но она даже ухом не ведет: она привыкла к тому, что все призраки континента слетаются сюда и тут исчезают. Конец.

Она – это все, что ей нужно, – разгребает руками жар под золой между двух мертвых лесов. Она силится раздуть пламя под золой, теперь ей никто не мешает, но чай у нее никогда не закипит.

У пламени нет больше жизни.

В мире нет жизни ни в ком, разве что в ней самой, и все почти кончено.


Таня разбудила меня в номере, куда мы в конце концов отправились спать. Было десять утра. Чтобы отвязаться от нее, я наврал, что чувствую себя неважно и хочу еще полежать.

Жизнь возобновлялась. Таня сделала вид, будто поверила мне. Как только она ушла, я в свой черед пустился в путь. Ей-богу, у меня были кое-какие дела. Весь этот ночной бедлам оставил во мне странный привкус раскаяния. Меня снова принялось донимать воспоминание о Робинзоне. Я ведь действительно бросил его на волю случая и попечение аббата Протиста. Мне, понятное дело, говорили, что в Тулузе у него все складывается наилучшим образом – старуха Прокисс и та стала с ним любезна. Только вот бывают, не правда ли, случаи, когда человек слышит лишь то, что хочет слышать и что особенно его устраивает… Неопределенные новости, дошедшие до меня, ничего, в сущности, не доказывали.

Подгоняемый беспокойством и любопытством, я отправился в Драньё узнать, нет ли там каких-нибудь иных известий, только точных, бесспорных. Чтобы попасть туда, надо было двигаться по улице Батиньоль, где жил Помон. Такой маршрут я и выбрал. На подходе к дому Помона я с удивлением увидел его самого: он на известной дистанции вроде как вел слежку за каким-то господином. Для Помона это было подлинное событие: он же никогда из квартиры не выходил. Узнал я также и типа, за которым он топал: это был один из его клиентов, подписывавший свои письма «Сид»[79]. Но до нас-то окольными путями дошло, что этот Сид служит на почте.

Он уже несколько лет приставал к Помону, чтобы тот осуществил его мечту – подыскал ему хорошо воспитанную подружку. Однако барышни, с которыми его сводили, оказывались все до одной недостаточно воспитанными на его вкус. Он уверял, что они говорят с ошибками. Если поразмыслить, такие подружки делятся на две большие категории – на тех, у кого «широкие взгляды», и тех, кто получил «надлежащее католическое воспитание». Изображать из себя «кисоньку» или «холостячку» – вот два способа, позволяющие неимущим девицам чувствовать свое превосходство, а также возбуждать неуверенных в себе и неудовлетворенных мужчин.

За долгие месяцы Сид просадил на эти поиски все свои сбережения. Теперь он таскался к Помону без денег и без надежд. Поздней я узнал, что в тот же вечер Сид покончил с собой на каком-то пустыре. Впрочем, увидев, что Помон выбрался на улицу, я сразу заподозрил, что происходит нечто необычное. Поэтому я довольно долго следовал за ними по этому кварталу, магазины и даже краски которого постепенно оставались позади на улицах, упирающихся в убогие бистро у самой городской черты. Когда вы не спешите, на таких улицах можно и заблудиться – настолько вас подавляет унылость и безликость пейзажа. Тут так тоскливо, что, если у вас есть хоть малость денег, вы схватите такси, только бы поскорей смотаться отсюда. Люди, которых вы здесь встречаете, тащат на себе такой груз судьбы, что он давит не только на них, но и на вас. Появляется такое чувство, словно за оконными занавесками все мелкие рантье открыли у себя газ. А сделать ничего нельзя, разве что выругаться: «Говенная жизнь!» Так ведь это же немного.

К тому же тут не присядешь – нигде ни одной скамейки. Куда ни глянь – все каштаново-серо. В дождь хлещет отовсюду – и в лицо, и с боков, и улица скользит, как спинка здоровенной рыбины с полосой ливня вдоль хребта. Не скажешь даже, что в квартале царит беспорядок. Нет, это скорее тюрьма, почти благоустроенная тюрьма, только без глухой ограды.

Шляясь вот так, я сразу после Уксусной улицы потерял из виду Помона и будущего самоубийцу. И подобрался так близко к Гаренн-Драньё, что не удержался и пошел глянуть на предместье через форты.

Ничего не скажешь, издалека Гаренн-Драньё благодаря деревьям большого кладбища выглядит очень даже недурно. Того гляди, ошибешься и подумаешь, что ты в Булонском лесу.

Когда тебе позарез нужно навести о ком-нибудь справку, ищи тех, кому о нем известно. В конце концов, сказал я себе, что я потеряю, если загляну на минутку к Прокиссам? Они-то уж должны знать, как дела в Тулузе. И на тебе – я допустил неосторожность. Мы забываем, что надо быть всегда начеку. Ты ничего не замечаешь, а на самом деле уже влип и очутился в самой поганой точке ночи. Тут тебя разом и настигает несчастье. А нужен-то был всего пустяк – избегать встречи с некоторыми людьми, особенно с такими, как Прокиссы. От них уже не отвяжешься.

Петляя по улицам, я, словно по привычке, очутился в нескольких шагах от их дома. Меня даже вроде как ошеломило, что я вижу его на прежнем месте. Зарядил дождь. На улице не осталось ни души, кроме меня, а я все не решался подойти к дому. Я даже подумал, не повернуть ли мне попросту назад, как вдруг дверь приоткрылась – ровно настолько, чтобы Прокисс-младшая могла знаком подозвать меня. Она-то, разумеется, все видела. Она углядела меня, когда я как дурак топтался на противоположном тротуаре. Мне окончательно расхотелось заходить к ним, но она уперлась на своем, даже по имени меня окликнула:

– Доктор! Живее сюда!

Вот так она меня и позвала – приказным тоном. Я испугался, что меня засекут. Поскорей поднялся на маленькое крыльцо, вновь очутился в коридорчике с печкой и увидел прежнюю декорацию. Как ни странно, это лишь усугубило мою тревогу. И тут мадам Прокисс принялась рассказывать, что муж ее вот уже два месяца болеет и с ним все хуже и хуже.

Понятно: она уже сильно встревожилась.

– Что с Робинзоном? – выпалил я.

Сперва она отмолчалась. Потом все-таки сдалась.

– С ними обоими все в порядке. Их дело в Тулузе идет хорошо, – ответила она мимоходом и тут же опять затараторила о больном муже. Она хочет, чтобы я тут же, не теряя ни минуты, посмотрел его. Дескать, я такой самоотверженный врач. Так хорошо знаю ее мужа и так далее, и тому подобное. Он не верит никому, кроме меня. Не желает показаться другому доктору. Но они не знали моего адреса… Словом, трепотня.

У меня было достаточно оснований опасаться, что болезнь ее мужа вызвана любопытными причинами. Мне ведь недаром платили. Я знал и дамочку, и обычаи дома тоже. Тем не менее какое-то дьявольское любопытство вынудило меня подняться в спальню.

Прокисс лежал в той же постели, где несколькими месяцами раньше я обихаживал Робинзона после несчастного случая с ним.

За несколько месяцев любая комната меняется, даже если в ней ничего не передвигали. Какими бы старыми и обшарпанными ни были вещи, у них неизвестно откуда берутся силы постареть еще больше. Вокруг нас все изменилось. Конечно, не меблировка, но сами ее предметы изменились, так сказать, в глубину. Когда их видишь снова, они уже другие, они словно проникают в нас с большей силой и печалью, глубже и кротче, чем прежде, тают в том своего рода умирании, которое изо дня в день, медленно, незаметно, трусливо совершается в нас и которому мы день ото дня приучаемся все меньше сопротивляться. От раза к разу мы видим, как блекнет и увядает в нас жизнь, а с ней люди и вещи, которые, когда мы расстались с ними, были для нас привычными, дорогими, иногда грозными. Страх конца избороздил их морщинами, пока мы гонялись по городу за удовольствиями и хлебом насущным.

Вскоре на нашем пути вокруг нас остаются лишь безобидные, жалкие, обезоруженные люди и вещи – ничего, кроме навсегда умолкших ошибок.

Женщина оставила меня наедине с мужем. Выглядел тот не блестяще. Кровообращение у него было никудышное, сердце явно давало сбои.

– Скоро умру, – твердил он, притом без всякого надрыва.

У меня на такие случаи было какое-то шакалье везение. Я прослушал его сердце – в подобных обстоятельствах полагается что-то предпринять, сделать хоть несколько жестов, которых от тебя ждут. Сердце его, запертое между ребер, бежало, можно сказать, бросками, бежало вслед за жизнью, но, как ни прыгало, не догоняло ее. Скоро оно оступится в последний раз и рухнет в гниль, исходя пузырчатым красным соком, как гнилой раздавленный гранат. А еще через несколько дней его увидят распластанным под ножом на мраморном столе после вскрытия. Дело неминуемо кончится судебно-медицинской экспертизой. Я предвидел это, потому что по кварталу пойдут ухмыльчивые разговоры: такая смерть, да еще после несчастного случая, вряд ли кому покажется естественной.

К жене покойного начнут приставать на всех углах со сплетнями, накопившимися после предыдущей истории – она еще не позабылась. Но это будет малость попозже. А пока что муж был больше не в силах ни держаться дольше, ни умереть. Он вырывался из жизни, но ничего не мог поделать со своими легкими. Он выталкивал воздух, а воздух возвращался. Бедняге не терпелось сдаться, но он все-таки вынужден был дожить свое до конца. Это была жестокая пытка, и он еще вполглаза следил за нею.

Назад Дальше