К жене покойного начнут приставать на всех углах со сплетнями, накопившимися после предыдущей истории – она еще не позабылась. Но это будет малость попозже. А пока что муж был больше не в силах ни держаться дольше, ни умереть. Он вырывался из жизни, но ничего не мог поделать со своими легкими. Он выталкивал воздух, а воздух возвращался. Бедняге не терпелось сдаться, но он все-таки вынужден был дожить свое до конца. Это была жестокая пытка, и он еще вполглаза следил за нею.
– Не чувствую больше ног, – стонал он. – Колени холодеют.
Он попытался ощупать ступни руками, но не сумел. Попить ему тоже не удавалось. Это был почти конец. Подавая ему приготовленный женою отвар, я спрашивал себя, что она туда намешала. Несло от настоя не очень приятно, но ведь запах – не доказательство: валерианка и та пахнет отвратно. И потом, чтобы удушить и без того задыхающегося мужа вонью, вовсе не требовалось добавлять в отвар что-либо особенное. Тем не менее умирающий лез из кожи, напрягая еще оставшиеся под нею мышцы, лишь бы пострадать и подышать подольше. Он отбивался и от жизни, и от смерти разом. Было бы только справедливо, если бы человека в таких случаях разрывало на куски. Там, где природа плюет на человека, начинается, можно сказать, беспредел. Жена за дверями подслушивала, как я консультирую мужа, но ее-то я хорошо знал. Я по-тихому распахнул двери и бросил ей: «Крышка! Конец!» Это ее ничуть не удручило, и она даже сама шепнула мне на ухо:
– Уговорили бы вы его снять вставную челюсть. Наверняка она мешает ему дышать.
Мне тоже хотелось, чтобы он снял ее.
– А вы сами скажите ему об этом.
В ее положении это была щекотливая задача.
– Нет, нет, лучше вы, – запротестовала она. – Я знаю, услышать это от меня ему будет неприятно.
– Почему? – удивился я.
– Она у него уже тридцать лет, и он никогда мне об этом не говорил.
– Может, не стоит ее трогать, – усомнился я. – Раз уж он привык так дышать.
– Ох, нет! Я себе этого не прощу, – возразила она не без волнения в голосе.
Я тихо возвратился в спальню. Муж услышал, как я подхожу к постели. Обрадовался, что я вернулся. В перерывах между приступами удушья он еще говорил со мной, пытался даже быть любезен. Спрашивал, что у меня нового, появилась ли у меня новая клиентура. «Да, да», – отвечал я на все вопросы. Было бы слишком долго и сложно входить с ним в подробности. Да и момент неподходящий. Прячась за створкой двери, жена знаками показывала мне, чтобы я опять попросил его снять челюсть. Тогда я наклонился к самой подушке и шепотом посоветовал снять ее. Промашка!
– Я выбросил ее в уборную… – пробормотал он с еще более испуганным видом. Словом, в последний раз пококетничал. И тут же зашелся долгим хрипом.
Хочешь быть артистом – играй на том, что у тебя есть. Вот он всю жизнь и удовлетворял свои эстетические запросы с помощью вставной челюсти.
Момент исповеди. Мне хотелось, чтобы муж, воспользовавшись этим, высказал свое мнение о том, что случилось с его матерью. Но он уже не мог. У него начался бред, обильное слюноотделение. Конец. Больше ему было не выдавить ни одной связной фразы. Я утер ему рот и спустился вниз. Жена, ожидавшая в коридорчике, была недовольна и чуть ли не наорала на меня из-за челюсти, как будто это была моя вина.
– Она же из золота, доктор. Я-то знаю. Знаю, сколько он за нее выложил. Таких теперь больше не делают.
Целая история!
– Ладно, схожу попробую еще, – предложил я – так мне было неудобно. – Но только вместе с вами.
Теперь муж нас уже не узнавал, разве что еле-еле. Когда мы с его женой стояли рядом с ним, он хрипел не так громко, словно силился расслышать, о чем мы говорим.
На похороны я не пошел. Не было и вскрытия, которого я малость побаивался. Все прошло по-тихому. Тем не менее челюсть всерьез рассорила меня с мадам Прокисс.
Молодежь так спешит заняться любовью, так торопится хватать все, что ей подсовывают под видом наслаждения, что не обращает внимания на чувства. Она слегка напоминает собой пассажиров, старающихся между двумя свистками сожрать все, что им подали в вокзальном буфете. Ее довольно обучить двум-трем куплетам, помогающим перевести разговор на еблю, и она уже счастлива. Ее легко удовлетворить, но ведь правда и то, что она может развлекаться сколько влезет.
Самая сласть для нее великолепный пляж на побережье, где женщины кажутся наконец свободными и так красивы, что могут обойтись без наших лживых слов.
Зато, конечно, когда приходит зима, человеку трудно уйти в себя, осознать, что его время кончилось. Он, ясное дело, остался бы прежним и в пору холодов, в возрасте, – он все еще надеется. Это понятно. Человек – подлая тварь. Тут не на что обижаться. Удовольствие и счастье – прежде всего. Это мое твердое мнение. И потом, если уж начинаешь прятаться от других, значит, ты боишься делить с ними удовольствие. Это само по себе уже болезнь. Надо бы разобраться, почему мы так упрямо не желаем лечиться от одиночества. Один тип, капрал, которого я встретил в госпитале во время войны, немножко толковал со мной о подобных переживаниях. Жаль, что я больше не видел этого парня.
– Земля мертва, – втемяшивал мне он. – Мы все только черви на ее поганом распухшем трупе и знай себе жрем ее потроха, а усваиваем лишь трупный яд. Ничего не поделаешь. Мы от рождения – сплошное гнилье, и все тут.
Тем не менее однажды вечером этого мыслителя живехонько отправили в бастионный ров: это доказывает, что он был еще вполне годен пойти под расстрел. Как сейчас помню, увели его двое жандармов – высокий и низенький. Военный суд счел его анархистом.
Когда спустя годы думаешь о прошлом, тянет иногда точно восстановить в памяти слова, сказанные определенными людьми, и самих этих людей, чтобы спросить у них, что они хотели сказать. Но они уже ушли! А тебе недостало образования, чтобы их понять. А ведь как недурно было бы проверить, не изменились ли с тех пор их воззрения. Нет, слишком поздно! Все кончено. О них больше ничего не известно. И вот приходится в одиночку продолжать свой путь через ночь. Ты потерял своих подлинных спутников. Даже не поставил им главный, настоящий вопрос, пока еще было время. Ты был рядом с ними и не знал, о чем надо спросить. А люди исчезли. Впрочем, мы вечно во всем опаздываем. Сожалениями же сыт не будешь.
К счастью, в одно прекрасное утро ко мне явился аббат Протист, чтобы поделиться процентами, причитавшимися нам с подземелья старухи Прокисс. А ведь я уже больше не рассчитывал на кюре. Он просто с неба свалился. На долю каждого пришлось полторы тысячи франков. Кроме того, он принес хорошие новости о Робинзоне. Глаза у него вроде бы налаживались, веки перестали гноиться. Все в Тулузе требовали моего приезда. Я ведь когда-то обещал навестить их. Протист и тот на этом настаивал.
Из дальнейших его рассказов я понял, что Робинзон как будто собирается вскоре жениться на дочке торговки свечами в церкви, к которой примыкает подземелье, где помещаются мумии, опекаемые старухой Прокисс. Дело с браком почти слажено.
Все это поневоле вывело нас на разговор о кончине Прокисса, но тут мы не стали углубляться и перешли к более приятным темам – к будущему Робинзона, затем к самой Тулузе, городу, которого я совсем не знал, хотя и слышал о нем от Граббиа, к торговле, которою промышляли старуха с Робинзоном, и, наконец, к девушке, на которой он собирался жениться. В общем, поболтали про все и обо всем… Полторы тысячи франков! Это настраивало меня на терпимость и оптимистический, так сказать, лад. Я нашел замыслы Робинзона, о которых мне сообщил аббат, разумными, продуманными, взвешенными и соответствующими обстоятельствам… Все устроится. По крайней мере я верил в это. Потом мы с кюре заговорили о своем возрасте. Мы с ним уже довольно давно разменяли четвертый десяток. Наше тридцатилетие уходило в прошлое, о неприветливых берегах которого мы не слишком жалели. Не стоило даже оборачиваться и вглядываться в них. Старея, мы мало что потеряли.
– В конце концов, жалеть о таком-то годе сильней, чем о любом другом, – просто низость, – заключил я. – Ей-богу, кюре, стариться тоже можно увлеченно и решительно. Разве вчера нам было так уж весело? А прошлый год? Он вам что, сладким показался? Жалеть? О чем, спрашиваю я вас? О молодости? Да у нас ее просто не было.
Бедняки – и это правда – с годами скорее молодеют душой, и к концу, если, разумеется, они постарались избавиться по дороге от лжи, страха и подлой покорности, заложенных в нас с рождения, они, в общем, становятся менее отвратными, чем были вначале. Все остальное, что существует на свете, – не для них. Это их не касается. Единственная их задача – избавиться от покорности, изблевать ее. Если это удается им раньше, чем они сдохнут, они могут гордиться, что жили не зря.
Я решительно был в ударе… Полторы тысячи франков подогревали мой пыл, и я не унимался:
– Настоящая, единственная молодость в том, кюре, чтобы любить всех без разбору, только в этом правда, только в этом молодость и новизна. Много вы знаете, кюре, таких среди молодежи? Я – ни одного. Я всюду вижу лишь черную и старую глупость, которая бродит в более или менее свежих телах, и чем сильней в них брожение этой мерзости, тем больше она донимает молодых и тем настойчивей они уверяют, что страшно молоды. Но это не правда, это брехня. Они молоды, как чирей, который болит, потому что его распирает гной.
– Настоящая, единственная молодость в том, кюре, чтобы любить всех без разбору, только в этом правда, только в этом молодость и новизна. Много вы знаете, кюре, таких среди молодежи? Я – ни одного. Я всюду вижу лишь черную и старую глупость, которая бродит в более или менее свежих телах, и чем сильней в них брожение этой мерзости, тем больше она донимает молодых и тем настойчивей они уверяют, что страшно молоды. Но это не правда, это брехня. Они молоды, как чирей, который болит, потому что его распирает гной.
От таких моих слов Протиста поеживало. Чтобы не изводить его и дальше, я переменил тему. Тем более что он оказал мне прямо-таки спасительную любезность. А ведь трудно не возвращаться все время к предмету, который волнует вас так сильно, как то, о чем я говорил. Когда живешь один, из головы не выходит мысль о жизни вообще. От нее тупеешь. Чтобы отделаться от нее, пытаешься вымазать ею всех, с кем встречаешься, и это им надоедает. Быть одному – все равно что подталкивать себя к смерти.
– Умирать нам приходится обстоятельней, чем собаке, – добавил я, – и, если, положим, требуется тысяча минут, чтобы издохнуть, каждая минута окажется для вас новой и будет достаточно приправлена страхом, чтобы вы тысячу раз успели позабыть, сколько раз вы могли бы насладиться любовью за предшествующую тысячу лет. Счастье на земле состоит в том, чтобы умереть с наслаждением, во время наслаждения. Все остальное – ничто, страх, в котором не смеешь признаться, и притворство.
Послушав, что я несу, Протист наверняка решил, что я снова заболел. Быть может, он был прав, а я кругом не прав. Изобретая в одиночестве кару за вселенский эгоизм, я действительно мастурбировал свое воображение – искал эту кару во всем, вплоть до небытия! Когда тебе из-за безденежья редко представляется случай выйти на улицу и уж подавно – выйти из себя и совокупиться, развлекаешься, как можешь.
Согласен, я был не совсем прав, дразня Протиста своей философией, противоречащей его религиозным убеждениям, но и то сказать, вся его особа дышала этаким маленьким грязным чувством собственного превосходства, которое не могло не действовать многим на нервы. По его представлениям, земля для людей – вроде как зал ожидания вечности, где у каждого свой билет. У него самого билет, ясное дело, превосходный: дождался очереди – и в рай. Впрочем, срал он на все это.
Подобное убеждение невыносимо. Однако, когда в тот же вечер он предложил мне вперед сумму, необходимую для поездки в Тулузу, я разом перестал докучать ему и противоречить. Я так дрейфил при мысли о встрече в «Тараторе» с Таней и ее женихом-призраком, что не рассуждая принял предложение кюре. «Неделя-другая спокойной жизни!» – сказал я себе. Дьявол, он-то уж всегда сообразит, как вас соблазнить. Его приемчики все равно до конца не изучишь. Живи мы много дольше, чем теперь, мы просто не знали бы, куда податься, чтобы вновь подыскать себе счастье. Мы бы повсюду, во всех уголках земли разбросали трупики ублюдочных попыток обрести счастье, и они воняли бы так, что было бы нечем дышать. В музеях от одного вида недоносков кое-кому становится худо, чуть ли не до рвоты. От наших пакостных поползновений на счастье тоже делается худо, да так, что они обязательно кончаются неудачей задолго до того, как мы по-настоящему умираем от них.
Мы перестали бы хиреть, если бы забывали о них. Не говоря уж об усилиях, которые мы, доводя до теперешнего состояния, гробили на то, чтобы придать привлекательность нашим надеждам, мигам ублюдочного счастья, нашим стараниям и нашей лжи… Ты этого хочешь? На! Вот тебе и деньги, и ужимки, и вечность – сколько влезет. И вещи, в которых заставляешь себя клясться и клянешься, думая, что никто не говорил их и не клялся в них до того, как они пришли нам в голову и на язык, и ароматы, и ласки, и мимика – словом, все, и только для того, чтобы в конце концов запрятать все это как можно дальше, чтобы молчать об этом из стыда и страха, что это вернется в нас, как блевотина. Значит, нам не хватает не упорства, а умения правильно выбрать дорогу, ведущую к спокойной смерти.
Поездка в Тулузу была, в общем, еще одной глупостью. Раскинув мозгами, я, понятное дело, это усек. Словом, извинений у меня для себя не находилось. Но, следуя за Робинзоном в его похождениях, я пристрастился к темным махинациям. Еще в Нью-Йорке, когда я потерял сон, меня начал мучить вопрос, смогу ли я идти за Робинзоном все дальше и дальше. Погружаясь в ночь, сперва путаешься, но тебе все-таки хочется понять, и тогда ты уже держишься на глубине. Но понять-то хочется слишком многое сразу. А жизнь коротка. Ты стараешься быть ко всем справедливым. Испытываешь угрызения совести, стараешься ни о чем не судить с маху, а главное, боишься умереть, так и не избыв своих колебаний. Это ведь будет означать, что ты зря приходил в мир. Куда уж хуже!
Надо торопиться, надо не опоздать к своей смерти. Болезнь и нужда сгладывают часы и годы, бессонница расписывает серым целые дни и недели, а из прямой кишки, может быть, уже ползет вверх рак, старательный и кровоточащий.
Надеешься, что у тебя есть время, а его нет. Не говоря уж о войне, которая из-за преступной людской скуки всегда готова вырваться из подвалов, где заперты бедняки. В достаточном ли количестве убивают их, бедняков? Не уверен. Это еще вопрос! Возможно, стоило бы прикончить всех, кто не способен понимать? И пусть вместо них родятся другие, новые бедняки, и так до тех пор, пока не появятся те, кто как следует поймет эту шутку, всю эту милую шутку… Газон ведь тоже стригут, покуда не вырастет нужная трава – хорошая, нежная.
Приехав в Тулузу, я в нерешительности задержался на вокзале. Пропустил кружечку в буфете и пошел шататься по улицам. Незнакомый город – хорошее дело. Это место и время, когда можно предполагать, что каждый встречный – милый человек. Это как бы время снов наяву. Им можно воспользоваться и побродить по городскому саду. Правда, по достижении известного возраста следует соблюдать осторожность: если для таких прогулок нет основательных семейных причин, люди могут подумать, что вы, как Суходроков, пялитесь на малолеток. Лучше уж зайти у самой решетки сада в кондитерскую, шикарный магазин на углу, разукрашенный, как бардак, гранеными зеркалами с намалеванными на них птичками. Сиди себе там и раздумывай, треская бесконечные пирожные. Приют для серафимов. Приказчицы украдкой болтают о своих сердечных делах в таком примерно роде:
– Тут я ему и говорю: «Можешь зайти за мной в воскресенье». А тетка услышала и закатила скандал – из-за отца.
– Я думала, твой отец снова женился, – перебивает подружка.
– Ну и что с того? Имеет же он право знать, с кем встречается дочь…
Третья продавщица – того же мнения. И между всеми барышнями завязывается отчаянный спор. Чтобы не мешать, я незаметно обжирался в углу трубочками с кремом и тарталетками, не забывая при этом сунуть одну-другую в карман, и надеялся, что тем самым помогу спорщицам побыстрее разрешить щекотливые проблемы старшинства в семье, но они не унимались. Пререкания ни к чему не вели. Неспособность отвлеченно мыслить сводила их умственные потуги к бесформенной злобе на всех и вся. Они прямо-таки лопались от алогичности, чванства и невежества и с пеной у рта нашептывали друг другу нескончаемые оскорбления.
Их пакостная ожесточенность совершенно околдовала меня. Я переключился на ромбабы. Потерял им счет. Продавщицы – тоже. Я уже опасался, что буду вынужден уйти раньше, чем их спор придет к завершению. Но они оглохли от страсти, а потом вдруг замолкли.
Исчерпав весь запас желчи, сжавшись в комок, они укрылись под сень прилавка с пирожными, и каждая, непобежденная и замкнувшаяся в себе, утешалась, поджав губы, тем, что в следующий раз еще похлеще и половчей, чем сегодня, возьмет да и выложит все яростные и обидные глупости, которые ей известны о ее товарках. Случай не замедлит представиться – они об этом позаботятся, а уж тогда двинут в бой ни из-за чего любые ошметки доводов. В конце концов я пересел так, чтобы нескончаемым шумом слов и намеков на мысли они как можно сильней оглушали меня, словно на берегу, где мелкие, непрерывно набегающие волны никак не могут слиться воедино.
Слушаешь, ждешь, надеешься, снова ждешь, снова надеешься, что тут или там, в поезде, в кафе, на улице, в гостиной или привратницкой ненависть сорганизуется, как на войне, но она лишь кипит впустую, и ни из-за этих несчастных барышень, ни из-за кого-нибудь другого никогда ничего не случается. Никто не приходит нам на помощь. Над жизнью, как бесконечно обескураживающий мираж, простирается огромная, серая, монотонная болтовня. Тут вошли две новые дамы, и это разрушило расплывчатое очарование беспредметного разговора, связавшего меня с продавщицами. Клиентки немедленно стали предметом забот всего персонала. Он в полном составе бросился к ним, наперебой стараясь предупредить малейшее их желание. Дамы присматривались к птифурам и тортам, выбирая, что захватить с собой. У кассы они рассыпались в любезностях, предложив друг дружке по слоеному пирожку, чтобы перекусить на ходу.